— Не беспокойся, я в меру, — успокаивал он меня, поймав мой опасливый взгляд. Отец стремительно опрокидывал стопочку, потом другую и лишь после третьей начинал есть.
— Я тебя специально с собой взял, чтобы не напиться, — говорил отец. — Ты. мне больше этого графинчика не разрешай.
— Да, попробуй тебе не разрешить, — сердился я.
В ресторане всегда отыскивался кто-нибудь из знакомых отца. Они выжидали некоторое время, а потом подходили к нашему столику, шумно приветствовали, просили налить стопочку, или брали деньги в долг, или вспоминали об отцовском долге и сейчас же заказывали еще графинчик за компанию. Друзья были очень разные и по возрасту, и по внешнему виду, но все они казались мне похожими: чаще всего небритые, помятые, не в меру возбужденные, развязные. Они шумно смеялись, рассказывая анекдоты, жаловались на свою жизнь и поспешно, круто опрокидывали в широкие рты «столяры». Ко мне они тоже, как и отец, старались относиться как бы на равных, пока были не очень пьяны, не ругались при мне и все советовали никогда не пить эту отраву.
А потом отец хмелел, на его большом пористом носу выступали капли пота, он шумно подзывал Шурочку, заказывал еще графинчик и еще и уже не обращал внимания на мои испуганные взгляды, на подталкивания.
— Угощайтесь, — широко призывал отец, — сегодня я на коне, — и он выворачивал из кармана пачку смятых денег.
А потом мы шли по темным улицам, отца мотало из стороны в сторону, он пытался опереться на меня, но я не мог сдержать его обмякшее, неуправляемое тело, и мы начинали уже вместе раскачиваться на неровной дороге. Отец бормотал что-то невнятное, кашлял, чихал, обрызгивая себя слюной, спотыкался, падал и долго не мог подняться с колен даже с моей помощью.
По моему лицу текли слезы, но это были слезы отвращения и ненависти. Да, я ненавидел отца, я стыдился прохожих, я хотел бы убежать, или избить отца, или столкнуть его в канаву. Но мы все шли, все раскачивались и спотыкались. Я клялся, что больше никогда не пойду с отцом в ресторан, я даже клялся уехать насовсем, куда глаза глядят, и в эти минуты мне казалось, что больше никогда у меня не будет хорошей жизни: уйду от всех, стану бродягой, чтобы больше не видеть ни пьянок отца, ни злобности мачехи.
Мачеха встречала нас у калитки. Она стояла подбоченясь и долго не впускала в дом. Ей нужно было выкричаться, обругать нас, унизить.
— Выродки! — кричала она. — Поганые рожи! Мой дом не хлев, я таких свиней и на порог не пущу!
Но потом вталкивала нас в калитку, давала мне затрещину, а отца шлепала по спине так, что тот падал на ступеньки крыльца.
Я не мог слова сказать, меня трясло. Стиснув зубы, я уходил на сеновал или забирался на печь — там спали Митька с Нюркой.
Митька встречал меня жадным шепотом:
— Конфету принес?
— Отстань, дурак, — огрызался я.
— Сам дурак, — шипел Митька и толкал меня в бок.
А Нюрка подвигалась ко мне поближе, и глаза ее светились мне из темноты, светились так, что мое ожесточение затухало и я уже не ярился, не вздрагивал от каждого выкрика мачехи и от пьяного, виноватого бормотания отца, который укладывался на пол на дерюги.
Я долго не мог уснуть. Душная комната наполнялась храпами. Заунывно и в то же время восторженно свиристел сверчок, тихо, сладко посапывала Нюрка, бормотал и вздрагивал во сне Митька, а я все вспоминал мать, вспоминал детдом и свое ожидание новой жизни и старался понять, что же происходит со мной, с моим отцом. Я силился представить себе будущее, но никак не мог разобраться в происходящем, и лишь одно чувство было непобедимым, отчетливым: я ощущал себя временным гостем в тех днях и годах, которые мне пришлось прожить вдали от Ленинграда. Бугульма со всей ее жизнью казалась неприглядным полустанком, где слишком долго задержали мой поезд.
Побег
Новое в моей жизни случилось неожиданно. Как-то Митька привел в дом старого пса, ободранного и голодного. А у нас в корыте отмачивалась требуха. Пес набросился на нее, и ничего не осталось. Мачеха потом била Митьку, Нюрку и меня. Я рассказал об этом отцу.
Через несколько дней мы ушли из дому, ушли опасливо, как воры. Отец нес под мышкой сверток, в нем были хлеб и сало, еще он прихватил пару своих рабочих ботинок. Больше ничего не было ни у него, ни у меня. Моросил дождь, было холодно. По узкой тропе мы перебрались через песчаный обрыв, влезли на гору и вошли в сосновый лес, где я собирал валежник. Мы молчали, мы старались как можно быстрее уйти от домов. И только когда вступили на лесную дорогу, я спросил отца:
— Куда мы?
— Ты не бойся, нас всюду примут, — ответил отец, и я понял, что он так же не знает, куда мы идем, как и я.
Неширокая песчаная дорога увела нас в гущу леса, под кроны мокрых елей и сосен. Мелкая изморось опускалась на землю не спеша, чистыми бусинами повисала на ветках, на иглах. Влажный воздух стал теплее, мы согрелись от ходкого шага. Отец достал из кармана два бутерброда с ржавыми подсохшими кильками.
— На, ешь, — сказал он.
А когда мы проглотили по куску, отец остановился, посмотрел на коричневые стволы, на черные вершины и восторженно произнес:
— Красота-то какая! — И сейчас же прибавил: — А насчет завтра не беспокойся. Будет день — будет и пища.
А потом какая-то деревня. В избе тепло. На столе самовар, сковорода с жареной картошкой, деревянные ложки. Напротив отца — немолодая женщина с добрым жалостливым лицом. Они с отцом сидят уже долго, и он ей рассказывает про себя, и я вижу, что им хорошо вместе.
Я лежу на печке, рядом — сын хозяйки, мой одногодок. Мы оба свесили головы вниз, слушаем, и мне очень странно, что я здесь, в этой чужой избе, и что в первый же вечер отец говорит с незнакомой женщиной так, будто знает ее много лет.
Здесь мы остались. Отец рано утром уходил на покос, а вечером всегда был чем-то занят: ремонтировал изгородь, подшивал валенки, паял кастрюли. Нам было хорошо. Все были довольны: и отец, и эта женщина, и я. Но иногда ни с того ни с сего отец клал руку на мою голову и говорил:
— Ты не тоскуй, скоро в Ленинград поедем.
И я понимал, что тоскует он сам.
Как-то вечером отец сидел у печки и, скручивая из ниток дратву, пел «Раскинулось море широко», Он пел не спеша, тихо, часто останавливая песню, чтобы затянуться самокруткой. Новая мачеха стирала белье, заткнув за пояс передник. Иногда, оставляя мыльные руки в корыте, она поворачивалась и нежно глядела на отца, будто удивляясь и не веря своему бабьему, счастью.
Послышался стук в окно и голос: «Глаша!»
Мачеха выглянула, пошепталась с кем-то, а потом сказала упавшим голосом:
— Михаил, к тебе баба пришла!
Отец оборвал песню, долго втягивал дым из остатка цигарки, пошел к дверям. И когда он выходил, мачеха глядела ему вслед, опустив руки, еще мокрые и в мыльной пене.
Мы ушли в, ту же ночь. Шли по лесной дороге, в темноте, часто спотыкаясь. Отец и прежняя мачеха всю дорогу молчали. Они держали меня за руки, сжимая мои ладони так, будто все дело было во мне, будто что-то обещали и за что-то просили прощения. Я не отвечал на их пожатья, но и не старался освободить свои руки. Непонятными и чужими были для меня и мачеха и отец. Почему он ушел от хорошей женщины к плохой? Почему он не прогнал ее, а сейчас же согласился вернуться в прежний дом, к прежней жизни? Как он теперь относится ко мне? Может быть, я ему не нужен, я ему в тягость? Может быть, я никому не нужен? Как же теперь быть? Что делать? Убежать! Убежать от них насовсем. Но кругом темень, страшно и очень хочется есть, хочется отдохнуть, влезть на теплую печку и забраться под одеяло с головой.
Мечтатели и бродяги
И опять мы стали жить в Бугульме, но жили недолго. Снова ушли без вещей и неизвестно куда. Мы не задерживались подолгу на одном месте — все переезжали из поселка в поселок, из города в город, с одной стройки на другую. Отец работал то сварщиком, то печником, то артистом, то кровельщиком.