— Не смей! Раньше о нем надо было думать. Нет у тебя больше сына!
— Уйди, Полина, уйди, — сердился отец.
Он склонялся надо мной, тяжело выдыхая острый запах водки и табака; слюнявыми колючими губами целовал мою щеку. Я изо всех сил сжимал веки, старался не пошевельнуться, а потом долго еще слышал то раздраженный, то горестный шепот родителей. Я не мог понять, почему все так быстро изменилось в нашей жизни. Почему отец продал козу Маньку, а мать говорит, что у него нет больше сына? Почему так холодно и неуютно стало в комнате и я все чаще слышу из темноты:
— Уедем мы от тебя, развяжем руки. Измучил ты нас, нет больше сил.
А однажды я случайно услышал разговор матери и тети Матрены о моем отце. Я был болен, сидел на подоконнике, закутанный в шаль, хрумкал кочерыжку. Тетя, которая пришла помочь по хозяйству, озабоченно резала капусту. Мать проворачивала в мясорубке красные дольки говядины и время от времени, приподняв крышки кастрюль на плите, точно сказочных джиннов, выпускала на волю клубы ароматного пара.
Мне было интересно сидеть на подоконнике, я покачивал ногами, и казалось, что в наш дом опять пришли хорошие дни, что все у нас как и прежде. Но тут я вдруг услышал голос тети:
— Не приведи бог никому такой судьбы. Пропащий он человек.
— Вот придет, и я в последний раз скажу ему… — решительно начала мать, но тетка оборвала ее:
— Брось, Поля, в который раз слышу. Ничем ты его не остановишь. Он как был пропойцей, так и останется им.
«Нет! Мой отец не пропойца! Вот он скоро придет — и тогда увидите, какой он…» — чуть не крикнул я, сжав пальцами шершавый край подоконника.
— Иди в свой угол и поиграй, — вдруг сердито приказала мать. Она, видно, догадалась, почему я смотрю так насупленно и враждебно на тетю Матрену. Та тоже догадалась. Ей стало стыдно, я заметил это, она даже опустила голову от моего ожесточенного взгляда.
— Иди, иди, — поторопила мать.
— Оставь его. Пусть хоть на солнце посмотрит, всю неделю в комнате томится, — вдруг защитила меня тетя.
Я сейчас же повернулся лицом к стеклу, встал на колени. Увидел железнодорожную насыпь, тяжелые высоченные дома за Невой, заводские трубы. А ближе над неприглядными сараями возвышалась легкая дощатая будка, голубятня какого-то парня. Я смотрел то в небо, то на голубятню, ждал, когда парень выпустит свою белую стаю, и прислушивался к разговору. Я все еще был сердит, обижен и думал только об отце. Я представил, как он входит в нашу кухню, веселый, хорошо одетый. У него на плече, как у Деда Мороза, огромный мешок, а в нем полно конфет, игрушек, всяких подарков. Он дарит матери самое красивое платье. Оно даже лучше, чем то, черное с белыми кружевами на воротнике и на рукавах, которое тетя Матрена надевает по праздникам.
Но вот я увидел, что на крыше голубятни уже прыгает, размахивает кепкой, свистит знакомый парень. А над ним стремительно кружатся, кувыркаются, трепещут крыльями легкие голуби.
Я забыл обо всем.
Мне захотелось вот так же свободно кружить в лучах солнца, лететь в любую сторону. От нетерпеливого, восторженного чувства я начал прыгать на подоконнике, размахивать руками, а потом обернулся и закричал:
— Мама! Мамочка! Смотри, голуби! Они летят к нашему окну! — И по ее взгляду, по тому, как нервно она поправила очки, по быстрым и беспомощным движениям ее рук я внезапно не по-детски понял ее чувство вины передо мной за недавний окрик, за то, что у нас так плохо стало в доме, понял и то, как она любит меня.
Однажды отец пришел домой с работы раньше обычного; был он трезвым, но молчаливым и хмурым.
— Пойди-ка погуляй немного, — сказал он мне. — Нам с мамой поговорить надо.
Я неохотно вышел на улицу. Но как только оказался на крыльце и зажмурился от весеннего яркого солнца, услышал озорной паровозный гудок и звонкий хруст упавшей сосульки, я пустился бегом к насыпи. Меня обогнали мальчишка с девчонкой. Коротконогие, крепкие, в полушубках с длинными рукавами, они тоже мчались к насыпи и были похожи на двух резвых медвежат.
— Чур, мои вагоны! — закричала девчонка и стала громко считать: — Раз, два, три, четыре.
— Чур, мой паровоз! — выкрикнул мальчишка.
«А мне ничего не досталось», — досадливо подумал я, с трудом взбираясь на пригорок. Но в тот же миг я нашелся:
— Чур, мой дым!
— Подумаешь, дым, — сказала девчонка с пренебрежением. — Вагоны людей возят, а дым на что?
— А без паровоза попробуй-ка сдвинься с места! — похвастался мальчишка.
Мне нечем было похвастаться, я сказал удрученно:
— Ну и пусть, зато дым красивый.
Состав не спеша полз в гору. Паровичок надсадно выталкивал из широкой трубы облачка дыма. Они клубились, косматились; дым широким шлейфом плыл над крышами вагонов, над синими сугробами снега, потом легко, невесомо поднимался в чистое солнечное небо. Дым был моим, я смотрел на него ревниво, готовый от всех оберегать свое такое красивое приобретение. Мальчишка с девчонкой тоже стали рассматривать мой дым и не заметили, как состав скрылся за поворотом.
— Айда на реку, — предложил мальчишка.
— Пошли, — радостно сказал я, но сейчас же спохватился: «Отец просил погулять только немного. И вообще он пришел какой-то странный, хмурый. О чем они разговаривают? Опять ссорятся?»
— Нет, я не пойду с вами, мне домой нужно.
Мальчишка и девчонка убежали, а я направился к дому.
Он стоял немного в стороне от всех других домов. Сугробы снега окружали его со всех сторон. Он показался мне на этот раз очень маленьким, низким, похожим на скворечник.
Когда я вошел в комнату, отец был уже в полушубке. Он взял меня на руки, невесело улыбнулся и сказал:
— Я уезжаю. Не забывай меня, мальчик. Вот заработаю побольше денег, вернусь, тогда мы заживем…
— Ладно уж. Ты хоть на гостинцы ему присылай, — грустно сказала мать.
Отец нахмурился, сдвинул морщины на лбу, бережно посадил меня на стул, взял вещевой мешок.
— Ну, не поминайте лихом, — сказал он и, не надев шапку, быстро скрылся за дверью — большой, сутулый, в белом полушубке. Мать пошла за ним следом, а я остался в комнате, не зная, что делать, как вести себя. Я даже не спрыгнул со стула, не посмотрел в окно, и у меня никогда прежде не было такого смутного горького чувства.
Отец уехал от нас далеко и надолго. Очень редко приходили от него письма, он звал нас к себе. Когда мать читала письма, покачивала головой, говорила:
— Бродяга ты, бродяга. Что мы там у тебя станем делать? Маяться? Нет уж, поживи один, образумься.
Мы, наверное, еще очень долго не встретились бы с отцом, если бы не началась война.
К отцу на пироги
Дул пронизывающий ветер, косо летел влажный снег, когда мы с матерью оказались на сумрачном берегу Ладожского озера. По небу шарили яркие и длинные лучи прожекторов, а в вышине гудели самолеты. По всему берегу, насколько можно было разглядеть, сидели, стояли, бегали и суетились люди. Кто-то кого-то искал, кому-то что-то было очень нужно, все друг у друга о чем-то спрашивали, друг другу жаловались, но чаще всего передавалась от одного людского островка к другому то радостная, то устрашающая весть о барже, на которой перевозили всех через Ладогу. Когда нам сообщили полушепотом, что баржу разбило снарядом, а все пассажиры потонули, мать крепко обняла меня, прижала к себе.
— Болтают всякую ерунду. Ты не бойся, мой мальчик, мы обязательно приедем к папе.
— Конечно, мама. Еще немного потерпим — и все будет хорошо, — как можно более бодро и спокойно постарался ответить я.
По рукам матери, которые лежали у меня на плечах, по ее голове и выражению глаз я понял, что она очень просит меня как бы повзрослеть и выдержать все это — режущий ветер, черные суетящиеся толпы людей, надвигающуюся ночь и страшную весть о барже. И еще все неведомое, что ожидает нас там, впереди.