— Кто пойдет, а кто и позагорает, — заметил Клешня и отстранил меня от окна.
— Тебе-то что? Ты на кухне опять пристроишься, — бросил Кузнечик.
— А ты как думал? Я не чокнутый, чтобы землю с места на место перекидывать.
— Выходит, мы чокнутые, да?
— А то как же, — заухмылялся Клешня.
— Сам ты знаешь кто?.. — запальчиво начал Кузнечик.
— Но, но! — остановил его Клешня, надвигаясь всем телом и поднимая руку с растопыренными пальцами; он провел пятерней по его лицу так же пренебрежительно, как это попытался сделать Юрке. Но Кузнечик не укусил его, как Юрка, он лишь отвернулся и сплюнул.
— Ну ладно, робя, пошли отсюда, — примирительно сказал Клешня. — А то как бы Монашка на обходе нас не застукала.
И мы все медленно начали спускаться по узкой скрипучей лестнице.
Когда разделись и легли, я долго не мог уснуть. Все прислушивался к звонкой колотушке дяди Матвея, к неясному бормотанию на соседней койке, к скрипу кроватей, на которых ворочались ребята, и думал о своей новой жизни. Я не предполагал, что мне предстоит пробыть в детдоме очень долго.
Новая учительница
В абсалямовском детдоме нас, мальчишек и девчонок, жило больше ста человек. Были среди нас русские, татары, чуваши, евреи, армяне. Были и такие, которые не знали, откуда они родом, кто их родители. Многим пришлось увидеть, как горят деревни, как рушатся многоэтажные здания; слышать разрывы бомб и снарядов, скрежет танков и винтовочные выстрелы. Некоторые мальчишки, прежде чем попали в детдом, долго бродяжили, встречались со шпаной, с ворами.
Жили мы все в одном очень длинном здании с узким коридором. Каждой группе отводилась комната, где стояли железные койки, тумбочки, два стола и несколько табуреток. В моей комнате было летом душно, а зимой холодно. В морозную погоду все жались к единственной круглой печке, но не каждому удавалось прислониться или хотя бы дотронуться рукой до тепла — выгодное место бралось с боем, выменивалось на хлеб или еще какую-нибудь ценность. В такие дни все больше молчали, кутаясь в одеяла, и стоило, пусть случайно, кого-нибудь потревожить, как он огрызался и не хотел простить даже шутки. Только заслышав крик дежурного: «В столовую!» — все срывались со своих мест и бежали через двор по тропе к другому длинному зданию. Там находилась кухня, продовольственный склад и зал, где стояли сколоченные из досок столы и скамейки. Все кидались к своим уже постоянным местам. Дежурный воспитатель начинал перекличку и выдавал каждому порцию хлеба — тоненький серый кусочек, чаще всего с крошечным довеском. Довески нам очень нравились, казалось, что с ними доля больше. Потом из раздаточного окна появлялись высокие глиняные миски. От мисок шел пар, хотелось поскорее начинать есть, но надо было ждать, пока суп раздадут всем и послышится команда: «Начинай обед!» От нетерпения ребята постукивали ложками, шпыняли друг друга.
Обед заканчивался быстро. Все возвращались в комнату, и снова холод, оцепенение, раздражительность и чувство голода, пока не приходило время ужина. А потом сон в холодной постели на жестком матрасе под суконным одеялом, натянутым на голову.
По вечерам мы иногда сдвигали койки и начинали рассказывать друг другу сказки, всякие истории и вспоминали, как кто жил до войны. Верили всему. Кто-то говорил, что вместо хлеба он ел шоколад. Верили. Кто-то рассказывал о том, что в их квартире было пятнадцать комнат. Тоже верили.
Я рассказывал, что в Ленинграде нельзя опустить ногу с панели — сразу отдавят, так много там машин. И этому верили. Да и самим рассказчикам казалось, что они говорят правду.
Клешня как-то рассказывал, что его отец самый главный генерал, а ему, Клешне, вернуться домой пока нельзя: воровское прошлое не позволяет. Вот когда после войны всех за все простят, он приедет в свой город, но только к отцу, а не к матери. «Она с хахалем снюхалась, — пренебрежительно говорил Клешня, сплевывая через зубы. — А до войны у нас мировая житуха была». И нам казалось, что у каждого прежде была «мировая житуха».
Приход весны резко изменял всю нашу жизнь. Мы становились как будто бы ошалелыми от терпкого влажного воздуха, напоенного первой зеленью. В погожие дни высыпали на просторный двор, пересеченный тропами: к столовой, к бане, к школе, к медпункту, к шаткому турнику. Он стоял посреди двора — два столбика с погнутым ломом вверху. Двор наполнялся ребячьим гвалтом, возней, играми. Мальчишки и девчонки разъединялись на компании, на стайки друзей, занятых разными забавами: футболом, игрой в «ножички», в «чижа», в лапту.
А вот Клешня редко играл со всеми. Он с утра до вечера бродил по территории детдома, все что-то выискивал, подбирал. В его карманах было много всякой всячины, он держал ее при себе не просто так. Иногда только сговоришься играть в «орлянку», а Клешня тут как тут. «Может, монета нужна?» — спросит он, склонив набок голову и осклабившись.
Мы знали, что Клешня ничего не предложит задаром. За все ему нужно было заплатить или хлебом, или рыбой, или ягодами. Но, зная это, мы все же часто не могли отказаться от его услуг, и многие ребята были должниками Клешни. Должники становились его «шестерками», обязаны были развлекать его и подчиняться ему.
Развлекали его обычно на солнцепеке за двухэтажным зданием школы, куда редко приходили воспитатели. Легкий, вертлявый и задиристый Кузнечик так похоже изображал пьяного мужика, что мы все покатывались со смеху. Не смеялся только Клешня, на его лице не было даже улыбки, но всякий раз, когда Кузнечик, заканчивая представление, падал на спину, Клешня просил:
— Кузя, сбацай чечетку.
Кузнечик вскакивал и начинал быстро-быстро перебирать ногами, выстукивая дырявыми ботинками веселый ритм.
А толстый пучеглазый Рыжий очень забавно пел частушки. Он повязывал полотенцем свою лохматую голову, и его мясистое лицо становилось еще круглее; несуразно и уморительно глупо торчал между вздувшихся щек вздернутый маленький нос. Рыжий запевал частушку писклявым голосом, чинно ходил по кругу, притопывая каблуками и подмигивая. Мы опять хохотали, а Клешня лишь сосредоточенно слушал.
Бывало, после этого сами собой возникали состязания по борьбе. Сначала боролись парами, а потом начиналась всеобщая свалка.
Клешня не боролся ни с кем, а только судил. Такие развлечения приносили мне много радости. Временами даже казалось, что все мы равны, все друзья. Но стоило увидеть, что в отдалении бродит или сидит маленький, жалкий и одинокий Дульщик, как думалось: «Какое счастье, что тебе разрешено быть со всеми».
Все в детдоме сторонились Дульщика, и даже его койка в нашей комнате стояла в самом дальнем, темном и сыром углу.
Я не помню, чтобы Дульщик хоть раз отвечал у доски или что-нибудь писал. Во время уроков он чаще всего стоял в углу между стеной и круглой печкой, и вытащить его оттуда можно было только силой.
В нашей маленькой школе сидели вместе ученики третьего, четвертого и пятого классов. Учительница объясняла всем по очереди. Писали мы на обрывках газет, на страницах старых книг. В классе всегда было шумно, — в непрекращающемся гудении тонул голос учительницы и смысл ее слов, особенно для тех, кто сидел на «камчатке».
Однажды Монашка привела в школу миловидную тоненькую девушку в голубом платье. И так это голубое платье отличалось от черного одеяния Монашки, а легкая хрупкая девушка так была непохожа на всех других наших учителей, что мы притихли, даже смутились. Девушка тоже выглядела смущенной.
— Это новая учительница, Анна Андреевна. Приехала к нам из Ленинграда, — сказала Монашка и ушла.
Анна Андреевна раскрыла журнал и стала знакомиться с каждым, называя не просто фамилию, но еще имя и отчество. Ребята посмеивались, краснели, но каждый поднимался из-за парты с чувством собственного достоинства и даже гордости оттого, что впервые слышал свое имя рядом с именем отца. И вдруг…