— Теперь все твои мучения кончились, — сказал он.
К нам подошли ребята, окружили, стояли тихо и уже как-то отчужденно, точно я и не жил с ними много лет, будто я предал их в чем-то.
Отец раскрыл чемоданчик, достал кулек с пряниками, роздал их ребятам, а мне не досталось.
— Не огорчайся, — сказал он. — Потом куплю тебе сколько захочешь.
А я и не огорчался. Мне даже было приятно, что не досталось пряников. Я чувствовал себя счастливым и грустным, я уже мысленно прощался с друзьями, с детдомом, с войной, с тягостным ожиданием перемен.
Потом мы пошли под гору, к старой баньке. Отец обнял меня за плечи, и мне показалось, что мы молчим лишь потому, что думаем об одном и том же — мы думаем о матери. Я прижался к отцу плотнее, чтобы ему не было слишком одиноко и грустно и чтобы он понял: я с ним, и теперь навсегда. У меня было такое чувство, будто мы идем уже не просто как отец с сыном, а еще как друзья, как взрослые и много повидавшие люди, хоть мне и не исполнилось тринадцати лет.
Возле баньки, где обычно лежали дрова, я заметил грузную женщину, она сидела на бревне, а возле ее ног стояла корзинка. Отец замедлил шаг и прерывающимся голосом, точно извиняясь, сказал:
— Она тебе будет как мать. Она неплохая, вот увидишь.
— Мы с нею будем жить? — спросил я в недоумении.
— Да, сынок. У нас дом в Бугульме.
— А как же Ленинград? — спросил я с таким чувством, будто отец совершил предательство.
— В Ленинград мы обязательно поедем, но позже. У меня сейчас нет денег на дорогу. Вот заработаю — и поедем.
Увидев, что я погрустнел, он слегка встряхнул меня за плечи и добавил:
— Потерпи, сынок. Хоть ты и порядком измучился за эти годы, надо потерпеть. А в Ленинград мы обязательно прикатим. Только, чур, молчок про это, — сказал он, подмигнув мне.
Я сразу понял, почему и для кого молчок. «Он не с ней, он со мной», — счастливо подумал я и смело зашагал к баньке.
— Здравствуй, здравствуй, вот ты какой, — басовито сказала женщина, стараясь придать своему голосу и лицу приветливое выражение.
Мачеха достала из корзинки сверток.
— Держи, ешь. Это я тебе привезла.
Я взял сверток в руки и от неловкости стал оглядываться, ища, куда бы уйти в сторонку.
— Ты разверни, — сказал отец, — не стесняйся. Там пирожки домашние.
Вечером в нашей столовой состоялся концерт. Весь детдом: воспитатели, ребята, нянечки, повара и даже незнакомые люди из соседнего поселка — пришли на этот концерт. Все сидели на низких деревянных скамьях, а на эстраде, наспех сколоченной из горбылей, стоял мой отец с гитарой, которую принесли из поселка. На отце был черный костюм странного покроя: узкие брюки, длинный пиджак с очень широкими отворотами и разрезом сзади. Когда отец садился на табурет, он небрежно откидывал полы пиджака так, что они взлетали, будто крылья. Мачеха сказала, что это театральный костюм, что отец днем работает сварщиком, а вечером поет в театре.
— На заказ шили, — с похвальбой и огорчением говорила мачеха громким шепотом, обращаясь к Монашке. Они сели рядом — обе видные и очень разные: одна строгая и собранная, другая — суетливая, рыхлая, с растрепанными волосами и потным глуповатым лицом. Мачеха хотела, чтобы я сидел рядом с ней, но я в последнюю минуту увернулся от ее тяжелой руки, подсел между дядей Матвеем и Монашкой.
Все пять лет, пока я жил в детдоме, я, как и все ребята, боялся нашу директоршу, побаивался ее даже, когда она в День Победы сняла свой черный траурный наряд и мы увидели как бы совсем другую женщину — стройную, красивую, с черными седеющими волосами и в то же время по-молодому легкую. Только теперь, когда я сидел с ней совсем рядом, тесно прижавшись к ее плечу, и видел, какое у нее растроганное и немного грустное лицо, больше не боялся этой женщины, а даже любил ее и был благодарен.
Отец пел, перебирая струны гитары. Многие песни я уже слышал раньше: о ямщике, который замерз в степи, о гусарах, о тереме, в котором живет красавица. А когда отец начал петь «На позицию девушка провожала бойца», то я невольно приподнялся, стал оборачиваться, чтобы увидеть Анну Андреевну.
Она сидела между Клешней и Юрой Абдулиным, в своем голубом платье с высокими плечиками; светлые волосы вились мелкими кольцами, а губы были накрашены. Мне показалось, что она необыкновенно красива, как киноактриса. Анна Андреевна почему-то не смотрела на отца, ни на кого не смотрела, — казалось, что она дремлет. Но вот ресницы вздрогнули, и я увидел совсем не сонные, а очень задумчивые и тоже растроганные, как у Монашки, глаза. Наши взгляды встретились, и мне показалось, что за это мгновение я успел сказать ей все самое важное, благодарное и грустное.
Анна Андреевна улыбнулась мне, и Юрка мне улыбнулся, и Клешня, и Рыжий, и еще многие мальчишки и девчонки улыбались мне. Улыбки были веселые и немного печальные, но все улыбались так, будто они не могли не улыбнуться, — видно, я просто светился счастьем.
Когда отец кончил петь и стал раскланиваться, мачеха, строго поглядывая на отца, сказала Монашке:
— Это еще что, он нынче с похмелья. А то может так запеть, только держись.
Из детдома мы уезжали на телеге, на той самой телеге, которая привезла меня и Юрку сюда пять лет назад. Дядя Матвей сидел впереди сутулый, задумчивый.
— Поехали, что ль? — спросил он отца, когда тот попрощался со всеми и привскочил на телегу.
Я сидел сзади, спиной к лошади. Был растроган и подавлен шумными проводами. Утро выдалось солнечное, и все, кто жил в детдоме, столпились возле телеги. Мальчишки и девчонки смотрели на меня с завистью. А я вглядывался в лица, в глаза и не просто прощался с каждым, а еще что-то хотел им сказать, пожелать, напомнить, пообещать, но я не знал, что и в какой форме.
Толстая тетя Ульяша, обнимая меня, шумно плакала и вытирала широкими пухлыми ладонями покрасневшие глаза. Я никогда не думал, что она так любит меня. Надо бы и ей, и Анне Андреевне, и Монашке, и всем, всем что-то сказать хорошее. Но я словно прирос к телеге и словно бы окостенел в неловкой позе, и еще я слышал, как стучит сердце.
— Ну, с богом, — сказал дядя Матвей, несильно стегнув лошадь.
Телега дернулась, мы поехали. Все стали махать руками. Вот уже массивные чугунные ворота — и тут внезапно Юрка и Клешня выскочили из толпы ребят, догнали нашу телегу.
— Держи, помнить будешь, — сказал мне Юрка, протянув самодельный ножичек с оплетенной ручкой, нож Дульщика. Клешня и Юрка разыскали его у ребят другой группы. Юрка приотстал, и в раскосых глазах я ничего не мог увидеть, потому что он их сжал плотно-плотно и отвернулся.
А Клешня высыпал на мою ладонь пуговицы от зимнего пальто.
— Пришей, когда вернешься, на всю жизнь пришей, на все века, понял?
Отстал и Клешня. Старая казачья крепость все удалялась. На чугунных воротах сидели мальчишки и долго-долго махали мне руками.
Дядя Матвей повернулся к нам, поскоблил бороду крупными кривыми, обожженными цигаркой ногтями и сказал:
— Ну вот и отмаялся, сынок. Теперь все как-никак полегче будет.
— Теперь-то мы заживем, — сказал отец, растрепав мои волосы.
— А ведь сколько времени потеряли на эту дорогу, — со вздохом заметила мачеха.
«Ну и ладно, ну и будь что будет, — подумал я. — В обиду себя не дам — не маленький».
Отец
В Бугульме мы стали жить в небольшом деревянном доме на тихой улице, невдалеке от высокого песчаного обрыва. По другую сторону обрыва уже не было домов — стоял черный еловый лес. В этот лес я вместе с Митькой и Нюрой, детьми мачехи, ходил собирать дрова — сухие ветки, кору, еловые шишки. Митька успевал насобирать свою долю быстрее меня, ему помогала Нюрка. Легкая, худущая, в огромных мужских ботинках, она проворно шаркала вокруг нас на своих спичечных ножках, собирала дрова и всему удивлялась.
— Ой, Митенька, — тоненько вскрикивала она, — муравьи бабочку тащат! Митенька, посмотри, гусеница-то какая!