Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Ну чего орешь, чего орешь, — одергивал ее Митька, — ты лучше дрова собирай, а то получишь у меня.

Восторженное маленькое лицо Нюрки сейчас же гасло, она суетливо кидалась за каждой веткой или шишкой, подносила Митьке свою крошечную ношу и, точно в искупление своей вины, бережно опускала ее в Митькин мешок. Она заглядывала брату в глаза, искала в них прощение и благодарность; я никак не мог понять Митьку, его насупленное молчание и окрик:

— Чего зенки таращишь! Давай работай!

Нюрка подавленно отходила в сторону, шаркала ботинищами по сухим сосновым иглам, склонялась над веткой или над старым пнем, чтобы содрать с него кору, и снова я слышал ее удивленный звонкий голос:

— Митенька, я мокрицу нашла!

Она кричала о мокрице так, будто увидела удивительный цветок, а Митька молчал или спрашивал:

— Ну, чего еще там?

«Почему она не обращается ко мне? — мучился я. — Стесняется или, может быть, боится?» Я сам подходил к Нюрке, приседал возле нее, искал глазами ее мокрицу или жучка и сейчас же встречался с Нюркиным сияющим загадочным взглядом. Она недолго смотрела на меня так — тревожно оборачивалась, чтобы увидеть брата. А тот, уже набычившись, стоял перед мешком, глаза его смотрели недобро из-под тяжелого выдвинутого лба. Ему очень не нравилось, что я подхожу к его сестренке, что я иногда переглядываюсь с ней, или стараюсь ей помочь, или нахожу ей редкого жука. Однажды, когда Митька сильно толкнул Нюрку, а я помог ей встать, он заорал:

— Не трожь, не твоя сеструха. Что хочу с ней, то и делаю.

Нюрке было уже восемь лет, и она все понимала. И мне казалось, что ей очень трудно жить на свете; одно было только у нее спасение — ее восторженность и еще то, что она просто никак не могла долго сердиться. А уж если ей самой случалось невольно кого-нибудь рассердить или обидеть, на Нюрку было больно смотреть, так она убивалась, так она искала взгляда обиженного ею человека, так она напряженно и неотступно ходила по пятам, чтобы вымолить прощение. Она была очень не похожа на двух своих братьев ни лицом, ни характером.

Старший сын мачехи, Валерий, уже работал. Он устроился на мясокомбинат и почти каждый вечер приносил в мешке кости, требуху, обрезки мяса. Мачеха просто боготворила сына. За стол она сажала его на самое почетное место, наливала ему самый жирный суп, подавала самую красивую ложку и никого не подпускала к столу, пока не поест ее кормилец. И лишь сама, сильная и широкоплечая, садилась напротив своего тщедушного бледнолицего сына и умильно смотрела ему в рот, приговаривая время от времени:

— Умница ты моя. Весь в папочку нашего родного. Работящий был, царствие ему небесное. Кушай, мой сынок, поправляйся, мой родимый. Если бы не ты, погибла бы я с этой шантрапой.

Валерий с полным сознанием своей значительности шваркал суп, не спеша обгладывал и высасывал кости, часто и старательно облизывал свои тонкие бледные губы.

Со своим старшим сыном мачеха разговаривала ласково, негромко. А вообще-то голос ее всегда гудел, гаркал и заполнял весь дом. Ему было даже тесно в комнатах, он вырывался на улицу, и соседи слышали почти все, что кричала Вера Петровна. А кричала она чаще всего такое: «Я тут работаю, как лошадь, а вы, поганцы, только и знаете, что жрать вам подавай!» Или такое: «Митька, паразит! Ты опять баранок украл?»

И так как Митька чаще всего притворялся, что он даже не видел баранка, его и дома-то не было, а Нюрка вся сжималась в испуге, то мачеха вопила на меня: «Ты это брось! В моем доме нет такого порядку, чтобы без спросу брать! Тебя что, в детдоме так научили? Ишь тихоней притворяется, а у самого пакости на уме. Знаю я вашу породу, весь в батьку пошел!»

Мачеха размахивала передо мной своими огромными ручищами, жидкие волосы ее были растрепаны, обвислые щеки наливались кровью и дрожали от ярости. В уголках губ вздувалась пена, а маленькие ненавидящие глаза впивались в меня, готовые уничтожить. Мачеха обычно распалялась, кричала все громче, все истеричнее и замолкала лишь тогда, когда голос ее начинал визжать и срываться.

Однажды я так был прижат к плите ее яростью, что невольно схватил сковородку и стал отмахиваться, тоже весь наливаясь яростью. Не знаю, чем кончилась бы эта ссора, если бы не вошел отец. Он вырвал у меня сковородку, дал затрещину, а мачеху предупредил;

— Своих можешь хоть убить, а моего не трогай. Ударишь — уйду.

С этого момента мачеха после каждой вспышки гнева старалась загладить свою вину передо мной, чтобы я не пожаловался отцу. Лицо и голос ее становились неузнаваемо мягкими, но я видел ее глаза и в них незатухающую ненависть ко мне.

Я часто убегал из дому к отцу на работу. Он был сварщиком на строительстве большого завода. Я заставал его всегда в грязной брезентовой робе со щитком в руке. Вокруг нас что-то грохотало, гудело, лязгало, а мы садились на трубы или на кирпичи, и, закурив самокрутку, отец спрашивал:

— Что, опять не поладили? — Он спрашивал меня об этом так, будто был виноват передо мной и мучался этим. Я старался не огорчать его и отвечал неопределенно:

— Да нет, ничего особенного. Просто к тебе захотелось.

Отец курил, кашлял, снимал заскорузлым ногтем мизинца пепел с цигарки, проводил тыльной стороной ладони по небритым щекам. Мимо нас проходили рабочие, спрашивали:

— Твой сынишка?

— Мой, — негромко отвечал отец.

— Хорош парень, — хвалил кто-нибудь.

— Да ничего парняга, в мать пошел, — негромко и сдержанно соглашался отец.

Мне очень нравилось, что рабочие на меня только бросают взгляд, а обращаются лишь к отцу, что они спрашивают или хвалят немногословно, делово и что отец тоже по-деловому бросает им свой ответ. Мы обычно сидели на перекуре недолго. Некогда было. Бригадир кричал отцу:

— Михаил, поспеши! Огонек позарез нужен, арматура пришла.

Отец устало бросал окурок на землю, старательно вдавливал его каблуком резинового сапога, покашливал и просил меня:

— Потерпи, сынок, потерпи, не задирайся дома. — А перед тем как расстаться, иногда спрашивал: — Может, вечером куда-нибудь сходим? Поужинаем вдвоем, а?

Мы встречались в условленном месте, где никто из семьи мачехи не мог нас заметить, и потом шли или в кино, или в бугульминский театр, где отец сам иногда пел и читал юмористические рассказы, от которых зрители покатывались со смеху. Брал он меня и на «халтуру» — настраивать пианино и рояли. Под мышкой он нес старенький портфель, где лежали инструменты для настройки, кусочки бархата, деревянные молоточки, которые бьют по струнам, шелковые нитки, колки. Мы приходили в Дом культуры, а иногда в чью-нибудь квартиру, отец «раздевал» инструмент, снимал с него черные крышки и довольно долго что-то исправлял, клеил, подтягивал струны, монотонно постукивая то по одной струне, то по другой. Отец сосредоточенно прислушивался к звукам струн, покуривал и время от времени поглядывал на меня, как бы приглашая тоже вслушаться в звуки инструмента и отличить фальшивый, больной звук от здорового. Но я не мог этого сделать, как ни силился, у меня был плохой слух; мне было стыдно, что постукивание клавишей лишь утомляет меняли я все больше уважал отца, удивляясь его способностям: он и сварщик, он и артист; он умеет даже гадать по картам, он умеет даже чинить такие сложные инструменты, как рояль, пианино, баян.

— Папа, как ты научился всему этому? — спрашивал я иногда.

— Жизнь заставила, — коротко отвечал отец. — Она многому научит, только не ленись.

Деньги за настройку отец получал сразу, и мы шли ужинать в столовую, а иногда в ресторан. В ресторан я шел со смешанным чувством радости и страха. Отец заказывал что получше. Знакомая официантка Шурочка все приносила быстро, приветливо. Какое-то время мы сидели за столиком лишь вдвоем. Ели, разговаривали, улыбались друг другу. Нам было хорошо: отец относился ко мне как к равному. Я старался вести себя непринужденно, но никак не мог подавить смущение.

К еде отец всегда; заказывал себе графинчик водки.

19
{"b":"271575","o":1}