Теперь я уже готов был идти домой без стыда и прежней сумятицы чувств, многое стало проще и легче. Но вот за неглубоким логом вспыхнули гроздья рябины. В той стороне уже не парк, а лес — густой, немного сумрачный. И там, над оврагом, есть одна особенная рябина: крупноягодная, сладкая; до самого мороза ее тяжелые гроздья годятся и в рот, и на варенье. Надо бы нарвать, принести домой, пусть тетя и дядя поймут без слов, что у меня все прошло.
Я углубился в лес, рвал рябину, переходил от одного дерева, увешанного алыми гроздьями, к другому. Все деревья были разными, непохожими друг на друга и прекрасными. Даже старый сук не казался уродливой культей: он наполовину высох, но у самого черенка слабым фонтанчиком выплеснулась гибкая веточка. Она будет расти, наберется сил, продолжит жизнь. У нее впереди много дней, чтобы продолжить непохожесть и красоту. А я? У меня тоже впереди еще много дней. Что я продолжу? И вообще для чего и кем подарены мне мои прошлые дни, и будущие дни, и это небо, к этот воздух? Кто подскажет? Кто может знать или догадываться о моей судьбе? На земле столько людей: миллионы, миллиарды, но нет среди них совершенно похожих — у каждого свой облик и своя судьба.
А может быть, есть на свете еще хоть один человек, во всем похожий на меня, и он все знает о моем будущем? Надо только встретиться с ним, расспросить. У этого человека должны быть в точности мой нос, мои глаза, мои ноги, мои мысли и чувства. Неужто такое может быть? А если все-таки может? Я живо представил себе встречу с двойником, увидел его, как в зеркале.
Мы одновременно вскрикнули от удивления, одновременно взмахнули руками, одновременно кинулись друг к другу, но испугались и побежали прочь, гонимые страхом, даже ужасом от невероятного мистического сходства. Нет, такого не может быть, не должно быть. Я один такой в целом свете, как единственно каждое дерево и каждая ветка на дереве. Но почему я так от всех и от всего зависим? Почему мои дни тянутся так мучительно и неумолимо? Почему я так легко поддался Герасиму? Почему опять мне страшно и стыдно возвращаться домой?
Я не в силах был ответить на все вопросы, как ни старался. Я очень поздно пришел в комнату и лег на свой сундук.
Тетя и дядя со мной не захотели разговаривать. Они лежали молча и притворялись, что спят. Но я знал, что им сейчас не уснуть. Я смотрел в потолок. Тяжело лежало на мне жесткое одеяло. Было душно. В стенке, за отставшими обоями, шелестели жучки, где-то скреблась мышь. Возле дома в лесу вскрикнула ночная птица. «Вот и все, — сказал я себе. — Надо умереть. Мне обязательно надо умереть. А если есть жизнь там… после смерти, я встречусь с отцом и матерью, и они все поймут. Все, все, чего я и сам не понимаю».
Заскрипели пружины кровати рядом за перегородкой, кто-то встал, зашаркали валеночки. Тетя в белой ночной рубашке подошла к сундуку и присела.
— Сыночек, детка моя, дай перекрещу твою подушку.
Тетя коснулась рукой моего лица. Я обнял ее сухонькую, маленькую руку, прижал к груди и заплакал.
— Вот и хорошо, вот и умница, размягчи свое сердце, — сказала тетя.
Она думала, что я плачу только от раскаянья, но я выплакивал все, что так вдруг тяжело и непонятно перемешалось во мне: и воровство, и яичница с салом, и влечение к Стеше, и надменная многоликая красота природы, и сознание своей непохожести, и бессилие, и желание смерти, и жажда жить, и надежда на какое-то чудо, которое поможет мне вырваться из лесопарка.
Смерть Матрены Алексеевны
Как только закончился покос, я уехал на две недели во Всеволожскую, в дом отдыха по путевке от школы. Это было такое радостное событие, что я беззаветно отдался играм, суматошному веселью, походам за ягодами и горячей дружбе с моими новыми товарищами. Но праздник оборвался внезапно. Пришла телеграмма, в которой говорилось, что тетушка при смерти.
Когда я вернулся из дома отдыха, тетушка лежала на старой двухспальной кровати.
Она очень изменилась, высохла. Маленький лоб гладко, без морщин обтягивала пергаментная кожа. Запавшие глаза горели лихорадочным блеском.
В комнате было душно, противно пахло камфарным маслом и от всех вещей, казалось, исходил дурманящий запах тления. Я с трудом пересилил себя и подошел к тете поцеловать ее в лоб, но не смог дотронуться губами до желтой мертвенной кожи.
На стульях скорбно сидели тетя Дуся и бабка Саша. Матрена Алексеевна не шевелилась, и казалось, что она уже не дышит.
В комнату вошел дядя Никита. Мрачный, небритый, сгорбленный. Он кивнул мне, опасливо посмотрел на жену и осторожно опустился на табурет возле плиты. Матрена Алексеевна вдруг забеспокоилась, крошечная голова ее стала метаться по подушке, и неожиданно раздался жуткий истерический вопль:
— Мучитель мой, изыди! Задыхаюсь я!
— Ну что ты его гонишь, Матрена, — строго сказала тетя Дуся и виновато поглядела на дядю.
Тот быстро встал и вышел на улицу.
— Господи, чем он ее прогневал? Уже вторую неделю его видеть не может. Как только она чует, что он здесь?
Я тоже не понимал, в чем тут дело. Я только догадывался, что всю свою долгую жизнь тетушка что-то скрывала, несла в себе какое-то страдание, и дядя Никита мог быть тому виною.
Или, быть может, в предсмертной агонии ей виделись самые тягостные картины: трагическая смерть любимого человека, который бросился под поезд, потом нежеланное замужество, неродные дети, забывшие ее, как только стали взрослыми, и борьба, борьба за каждую копейку, за каждый шаг приближения к какому-то благополучию, к отдыху, который так и не наступил при жизни.
Винила ли она во всем этом дядю, сожалела ли о прожитом, кто знает?
Я смотрел на тетю, и казалось, что это не она лежит на кровати, совсем не та, расторопная, уютная и забавная старушка в своих куцых валеночках. Передо мной было уже существо из потустороннего мира, из непонятных и жутких далей, в которые смотрели строгие и блаженные глаза святых на иконах. Мне хотелось поскорее уйти из комнаты, чтобы ничего больше не видеть, не касаться никаких вещей, пропитанных смертью и запахом камфары. Все вдруг стало мне чуждым в этом доме, и я удивлялся, как мог прожить в нем столько лет: в такой душной и неприглядной комнате, спать на жестком кованом сундуке возле плиты, залитой коровьим пойлом.
Тетя умерла спокойно. Похоронили ее на старом немецком кладбище, в Ново-Саратовской колонии. В неказистый деревянный крест врезали крошечную икону Николая-угодника. Было холодно, и все приехавшие на похороны родственники и близкие знакомые спешно вернулись в нашу комнату с запахом камфарного масла.
На поминках дядя Никита сидел во главе стола, рядом со своим широкоплечим угрюмым сыном и шикарно одетой дочерью, которых я раньше почти не знал. Тут же сидел муж дочери, офицер, красивый, весь сверкающий надраенными пуговицами, новенькими погонами, какими-то значками, нашивками на рукавах и воротнике. Дядя тихо переговаривался со своими, чинно ел салат и время от времени вытирал усы полотенцем. Казалось, ничего не произошло и он справляет вовсе не поминки, а просто встречу с людьми, которых много лет не видел. И когда кто-нибудь сочувствовал ему, дядя делал скорбное лицо, и мне казалось, что он только притворяется опечаленным. Я заметил, что не только он был неискренен в горе, — почти все, кто сидел за столом, как только немного выпили, стали разговаривать о своем. Я почему-то тоже не чувствовал горя. И, как прежде в церкви, я только делал вид, что мне тяжело. Я распалял в себе это чувство и мучался из-за своего обмана.
Рядом со мной сидела бабка Саша, она слезливо утешала меня и нашептывала:
— Ты уже большой парень. Возьми свое-то. Потом поздно будет, видишь, сколько к нему понаехало. — Бабка незаметно кивала в сторону дяди. — Матрена не для него старалась, для тебя. Да ты и сам поработал немало. Не отступайся. А то живо обделят.