На следующий же день отец снял комнату в просторном бревенчатом доме. Там жила бабушка Настя со своей дочерью и внуком. Мать уложили на широкую кровать перед окном, около изголовья поставили столик, положили на него фрукты. Отец каким-то чудом раздобыл яблоки, груши, виноград. Он принес даже полмешка муки, чтобы бабушка Настя кормила нас оладьями и пирогами.
В доме всегда было жарко натоплено, пахло лекарствами. Часто приходили врачи, но матери не помогало лечение. Через несколько дней стало совсем плохо, она отказывалась от еды. Отец ходил мрачный, нелюдимый, не разговаривал даже со мной. Он подолгу сидел у постели матери, молча держа ее руку в своей. А вскоре наступил тот рассвет, когда бабушка Настя подтолкнула меня, еще сонного, к столику с фруктами.
Мать лежала на спине. По белой подушке разметались ее черные волосы. Иссохшее лицо было гладким и неподвижным. Беззащитно и невидяще смотрели в потолок большие, еще не потухшие глаза без очков. Эти глаза в последние дни почти неотступно следили за мной. Я страшился их пристальной боли и нежности, прятался по углам или уходил на улицу, но и там, казалось, видел их влажный лихорадочный блеск.
Мать слабыми пальцами сжимала тонкое горло, вдыхала воздух и не могла выдохнуть. Я тоже почувствовал, что задыхаюсь, вбираю воздух, а выдохнуть не могу, не могу даже крикнуть. Грудь матери опустилась, пальцы ослабли, губы вздрогнули. Мне тоже стало легче. «Дыши, дыши, ну хоть еще один вдох!» Но вот вдруг последний жадный, судорожный глоток, и все прекратилось. В доме стало тихо-тихо. Высокие замерзшие окна ярко светились от утреннего солнца. На подоконнике беспорядочно валялись пузырьки с лекарствами, на толстом гвозде рядом с окном висела связка бубликов. Возле меня, ссутулившись, стоял отец. Чьи-то очень тяжелые руки легли на мои плечи, я вздрогнул, обернулся.
— Ты поплачь, поплачь, полегчает, — тихо сказала бабушка Настя.
Но я не мог заплакать и, почему-то рассердившись на бабушку, стряхнул ее руки с плеч, отошел от кровати к печке. Мне было стыдно, что я не могу заплакать, меня душила тошнота, от жары, от запаха лекарств, от жуткой неподвижности тела матери, освещенного яркими косыми лучами.
Я сел на приступку возле печки, где стояли валенки, опустил голову: не хотел видеть мертвого тела матери. Я сидел так долго. В комнате было очень тихо, не слышно было ни шороха, ни дыхания отца. Встревоженный этой странной тишиной, я поднял голову. Отец стоял на коленях спиной к кровати. Перед ним в углу висели иконы, горела маленькая лампадка. Слабый огонек едва освещал чье-то строгое черное лицо, окруженное белым полотенцем. Отец долго и пристально смотрел вверх на икону с лампадой и не шевелился. Тяжело, до самого пола свисали его руки. «Что он делает? Молится? Но ведь он никогда не молился, только бабушка Настя…»
Отец опустил голову, медленно встал, подошел ко мне.
— Помолись и ты за мать, — сказал он глухо. — И не бойся ее, подойди поближе, она тебя очень любила.
В тюремной камере
Сразу после похорон матери отец куда-то исчез. Он не появлялся несколько дней. Я с утра до вечера сидел на табурете возле промерзшего окна, делал вид, что разглядываю узоры, а сам искал между узоров просвет, в который можно было, хоть смутно, увидеть заснеженную дорогу.
В большой теплой комнате было очень тихо, только стучали ходики да время от времени позвякивали вязальные спицы в проворных руках бабушки Насти. Она сидела около другого окна на длинной лавке. Сморщенные губы ее шевелились, неслышно шептали, считая петли. Старенькие очки криво держались на носу: вместо одной отломанной дужки за ухо была продета петелька из яркой тесемки. На коленях лежал большой белый клубок. Бабушка Настя была такой полнотелой, тихой и уютной, что хотелось сесть к ней под бочок, прижаться и закрыть глаза. Но я не подходил, стыдился. Мне было неловко. Вот уже который день я жил в ее доме, спал на печи вместе с ее внуком-школьником, три раза в день садился за стол. Мне наливали щей или супу побольше, каши накладывали тоже побольше, а бабушкин внук поглядывал с завистью в мою тарелку, просил добавки, но ему не давали.
— Он вон как изголодался, — говорила бабушка, — а ты тут войны и не нюхал.
Каждый раз, когда я ел, мне хотелось оставить на тарелке хоть немного щей или каши, чтобы не подумали, будто я обжора. Бабушка добродушно ворчала:
— Ты чего это?.. Коту оставляешь? У нас так не едят. Не жалей живота.
Утром, проводив дочь на работу, а внука в школу, бабушка садилась за вязанье. Мы начинали разговаривать. Бабушка расспрашивала меня о матери и отце, о том, как мы жили до войны, и о нашей дальнейшей дороге из Ленинграда. Она то улыбалась мне мягкой печальной улыбкой, то вздыхала, то крестилась, вытирая усталые глаза, то всплескивала руками, восклицая:
— О господи, горе-то какое, страдания-то какие. Сироток-то сколько останется!
Как-то бабушка разобрала наши вещи, кое-что выстирала, все аккуратно сложила в уголок. Среди вещей нашлась фотокарточка: на ней были мой отец и мать. Их головы склонились друг к другу, глаза смотрели на меня с таким безмятежным счастьем, что почудилось, будто и не было ничего: ни войны, ни смерти — и что вся моя жизнь там, в прошлом, откуда смотрят молодые, счастливые глаза родителей.
— Сбереги, — сказала бабушка.
Я смотрел на карточку и думал: «Почему отец так долго не возвращается, неужели он бросил меня?»
Однажды пришли какие-то мужчины, сказали, что они с завода, на котором работает мой отец. Расспросив о нем, предупредили:
— Пусть явится сразу, ему тюрьма грозит за прогул.
Отец пришел на следующий день очень поздно, когда мы все уже ложились спать.
Был он в шубе, пьян и небрит. Встал посреди комнаты, покачиваясь, огляделся, увидел меня возле печки. Подошел, поцеловал холодными слюнявыми губами, прижался к моей голове.
Потом вдруг выпрямился и испуганно приказал:
— Собирайся, да поживее.
Я начал одеваться, а отец торопил меня и набивал в мешок наши вещи.
— Куда это ты надумал? — строго спросила бабушка. — На дворе мороз. Ребенка не жалеешь?
Отец резко обернулся, покачал в руках мешок и осипшим голосом, сначала тихо, потом все громче начал говорить, подходя к бабушке:
— Я-то, я-то ребенка своего не жалею? Да я, бабка, за него знаешь что могу сделать? — Отец качнул мешком что есть силы, вроде замахиваясь.
— Папа, не надо! — крикнул я, подбежал к отцу и повис у него на руке.
— Ты что это, пьянчуга, вздумал! — крикнула бабушка. — Выкатывайся, и чтоб духу твоего не было!
— Не бойся, сынок, — сказал отец уже спокойно. — Я ее не ударю, я ее люблю и тебя люблю.
— Какая ж тут любовь, когда мальчонку в такие дни бросил, — сказала бабушка без раздражения, но решительно. — Не нужен он тебе, так оставь, сами управимся.
— Я не останусь, я с ним пойду, — сказал я с горячностью. — Я сейчас, я уже одеваюсь.
Отец молча стоял посреди комнаты, не выпуская мешок.
Кто-то постучал в дверь.
Отец вздрогнул, оглянулся. Бабушка неохотно поплелась открывать.
Вошел милиционер и с ним еще два человека. Они так быстро увели отца, что он успел лишь оглянуться в дверях и выкрикнуть:
— Потерпи, я скоро вернусь!
Отца посадили в тюрьму. Дня через три бабушка привела меня к нему на свидание.
Строгий милиционер с черными усами долго и молча вел меня по длинным гулким коридорам мимо массивных, обитых железом дверей. Он позвякивал огромными ключами, тяжело цокал подковами сапог.
Камера отца оказалась холодной, темной, с голыми каменными стенами, с удушливым запахом параши и крошечным окошком в небо. На окне лежал хлеб, чуть больше полбуханки. К окошку подлетал воробей, прыгал по карнизу за черной решеткой.
В полумраке я не сразу разглядел отца. Он сидел на нарах. Какой он был старый и несчастный! Стриженая голова, мясистые большие уши, две тяжелые руки между коленями. Было жалко его и страшно на него смотреть. Я хотел подойти к отцу, посидеть у него на коленях, но не решился.