Я на всякий случай подвинулся поближе к Юре: он был хоть и невысокого роста, но очень сильный.
— Не дрейфь, — сказал Юра.
— Принимайте дружков, — крикнул мальчикам дядя Матвей. Он бросил вожжи на круп лошади и зашагал к дому с высоким крыльцом.
Ребята обступили телегу, молча стали разглядывать нас, а мы разглядывали их. Я смотрел на их лица: они были разные — угрюмые, веселые, ехидные, простодушные, озабоченные. Я старался разглядеть в глазах встречающих доверчивость и дружбу, старался и сам внушить своим взглядом, что я очень хочу видеть в каждом из них товарища или покровителя, но никак не врага. Я совсем не хотел задираться. Уже по детскому приемнику я знал, что от первой встречи зависит многое, и если не понравишься, то ребята не допустят ни к своим играм, ни к своим тайнам.
К детдомовцам не спеша подошел длинный сутулый пацан с красным носом и тонкими, пренебрежительно сомкнутыми губами. Он бесцеремонно растолкал всех. Колкие его глаза подробно оглядели наши пальто и только будто невзначай скользнули по лицам. Пацан подмигнул мне и вытащил из-за пазухи кусок хлеба.
— Хочешь?
Я кивнул, хоть и очень удивился, что так запросто предлагают такую ценность.
— Бери, кусай, не жалко.
Я взял маленький кусочек липкого черного хлеба, разломил, протянул половину Юрке. Он все еще сосал белые почки вербы, но уже выбирался из-под тулупа. Длинный следил за каждым моим движением, мальчишки тоже. Они перешептывались и чего-то ждали. Я в нерешительности поднес хлеб ко рту.
— Кусай, кусай, — ободрил меня длинный, — здесь целая пайка. Добрый я?
— Добрый.
— То-то же. У нас тут все такие, правильно я говорю?
Ребята хохотнули в ответ. Мне уже было ясно, что хлеб я получил неспроста, что готовится розыгрыш, но я не знал, как теперь поступить, и когда увидел, что Юрка спокойно жует свою долю, тоже откусил горьковатый вязкий пластик. Длинный пацан удовлетворенно кивнул:
— Вкусно?
— Да, ничего.
— Тогда порядок, теперь покажи свою доброту.
— У меня ничего нет.
— Как нет, а вот это? — длинный ухватился сначала за верхнюю пуговицу моего пальто, потом за среднюю — и так он подержал в пальцах каждую из четырех.
— А как же застегиваться? — удивился я.
— Ерунда, я тебе другие пуговки дам, они даже удобнее. — Длинный порылся в просторных карманах своего новенького ватника, достал несколько коротеньких палочек, тщательно оструганных, с канавками посередине.
— Вот держи, у нас тут все такие носят. Видишь?
Только теперь я заметил, что почти у всех ребят вместо пуговиц были пришиты палочки, а у кого не было ни пуговиц, ни палочек, тот подпоясывался веревкой из мочала.
— Не отдавай, — шепнул мне Юрка, — надует.
Длинный услышал шепот, угрожающе бросил:
— Ты, косоглазый, заткнись, нечего было хлеб жрать, — и ко мне: — Не слушай его. Зачем тебе пуговицы, все равно пальто на склад сдашь. А я зато твоим корешом стану. Если кто обидит, сразу ко мне, понял?
Неприятен мне был длинный пацан, с недобрым, пройдошливым взглядом. Но я чувствовал, что он здесь из главных.
Если разозлишь его — будет худо.
— На, рви!
— Зачем рвать, — деловито ответил длинный.
Он достал из кармана самодельный ножичек, ловким движением отрезал одну пуговицу, потом другую, третью.
Когда его пальцы ухватились за последнюю, Юрка резким движением отдернул его руку:
— Мала-мала соображать надо. Чем застегиваться будет?
Длинный опешил; он, видно, не привык к такому обращению. Его худая и грязная рука взметнулась вверх, но не ударила Юрку, а лишь пренебрежительно коснулась лица всеми пятью растопыренными пальцами. Пальцы скользнули от бровей по губам.
Вдруг длинный взвыл, отпрыгнул, сжался, засунув между коленок кисть руки. Сейчас же кто-то засвистел, кто-то бросился на Юрку сзади, спереди. Но внезапно раздался крик:
— Атас! Монашка идет!
Детдомовцы побежали в разные стороны.
По ступенькам крыльца медленно спускалась пожилая женщина, высокая, вся в черном: на ней были черный платок, черное платье, черные боты. Плечистый, косолапый дядя Матвей в кургузом полушубке казался рядом с этой прямой и, по всему видно, очень строгой женщиной, медведеподобным и в то же время робким.
Женщина подошла к телеге, резко оглядела нас, разжала бледные губы:
— Не успели приехать, а уже хулиганите?
— Мы не виноваты, это они сами первые, — сказал я.
— Нечего оправдываться. Кто тебе пуговицы отрезал? — сухо спросила Монашка. Я сжался.
— Вон тот, длинный, — ответил я, еще больше оробев от внезапного признания. «Теперь все, — с ужасом подумал я, — теперь меня будут бить, потому что самое позорное и в детдоме — это предать кого-то». Я знал об этом, да и Юрка мне не раз говорил: «Что бы у тебя воспитатели ни выпытывали про пацанов, молчи».
— Опять Клещенко! — сказала Монашка. — Ладно, мы еще поговорим об этом. Матвей Алексеевич, накормите их, и пусть устроятся в карцере на время карантина.
Женщина в черном ушла так же неторопливо и величественно, как и появилась.
— Директорша у нас строгая, — заметил дядя Матвей. — А этот Клешня давно ребят баламутит. Теперь вот пуговицы вроде денег сделал. Хлеб, ножички, рыбу — все можно купить на них. Весь детдом у него в долгах, у поганца. Неспроста его Клешней прозвали, ухватит — и не выдернешь. Он тут самый старший, всех подмял. Кого ни начнем расспрашивать — все его хвалят, будто брата родного. Одни от страха, другие, видно, подкуплены. Бьемся, бьемся — никак не совладать. Вы, видать, посознательнее. Докажите директору, что пуговицы обрезал, мы его так шуганем — всем легче станет. И не бойтесь, в обиду вас не дадим.
Когда мы пошли в столовую и немного приотстали от дяди Матвея, Юрка шепнул:
— Молчи про пуговицы. Говори, так и было. От страха соврал мала-мала, понял?
Кто же прав?
Кого послушаться?
От кого больше зависит будущая моя жизнь?
От строгой Монашки, от доброжелательного дяди Матвея, от тайной власти Клешни, от дружбы с Юркой или еще от какой-то неведомой силы?
Я не знал, как поступить.
На чердаке
Я не знал, как поступить, и тогда, когда стоял вместе с Юркой перед столом директора детдома. Я готов был во всем признаться. А почему бы и нет? Что плохого в моем признании? Ведь Клешня поступает подло. Так почему я должен его выгораживать?
Я уже готов был все рассказать, но, увидев узкие щелки глаз моего друга, его плотно сжатые губы, я приказал себе молчать.
— Иди за дверь, — сказала Монашка Юрке.
Я остался один перед властными глазами, перед пугающей неподвижностью ее бледного лица.
— Послушай, мальчик, — после долгого молчания сказала Монашка, — ты ведь из Ленинграда, жил все время с папой и мамой. Они воспитывали тебя, учили быть хорошим. Да и глаза у тебя честные. Почему же ты так глупо упрямишься? Я все равно все знаю. Мне важно, чтобы ты сам рассказал, чтобы мы стали друзьями, понимаешь?
Во мне словно что-то прорвалось. Я без удержу стал рассказывать не только о своем приезде, а обо всем, что тяготило меня: о том, как мы ехали с матерью к отцу, о ее смерти, о том, что отец в тюрьме, а других своих родственников я почти не знаю. Хотелось растрогать, разжалобить, чтобы ей стало так же больно, горько, как и мне, чтобы она поняла мою беззащитность перед ней и перед моими новыми товарищами.
Но она вовсе не растрогалась, а только, внимательно выслушав, вышла из-за стола, медленно сплела тонкие сухие пальцы, отвернулась к окну. Я видел теперь только ее прямую черную спину и услышал все тот же строгий, разве что немного более напряженный голос:
— Ты станешь хорошим человеком, если доверишься мне и воспитателям. Сейчас иди к ребятам и ничего не бойся.
А поздно вечером двое старших мальчишек вместе с Клешней позвали меня на чердак двухэтажного здания. Там были свалены ржавые поломанные кровати, продырявленные тюфяки с гнилой соломой. Все было покрыто пылью, затянуто паутиной. За маленьким слуховым окошком светила луна. На толстой потрескавшейся балке два пацана сели друг против друга, меня они посадили между собой. Клешня стоял невдалеке, он опирался на какую-то подпорку и картинно дымил самокруткой. Был он долговязый, нескладный, держался напыщенно, со строгостью.