Бога я очень боялся. Просил райской загробной жизни для матери и всякого благополучия нашему дому. Мне было страшно думать о боге, особенно в темноте; ведь если он все может, значит, он ужасно сильный, а стоит ему ошибиться, и он нечаянно может сделать мне что-нибудь плохое.
Тетушка возила меня на Троицкое поле в церковь «Кулич и пасха». Мне было там стыдно, особенно когда все крестились, вставая на колени. У всех были несчастные, просящие лица. Мне от этого становилось противно, потому что я не чувствовал никакого несчастья. Но я тоже просил бога. И чем дольше стоял в церкви, тем сильнее мне хотелось быть несчастным, чтобы все видели, какой я маленький и какое у меня большое горе.
Мне всегда почему-то казалось, что тетушка верит в бога не так, как другие старушки. В ее глазах я никогда не видел благоговейной слепоты и даже подозревал, что она молится по привычке или на всякий случай: а вдруг действительно есть что-то там… после смерти.
Весной она почти все дни проводила на огороде. Поливала лук, ухаживала за помидорами, учила меня высаживать рассаду капусты.
— Земля — это не грязь, — говорила она, ласково растирая в ладонях навоз и комки глинистой почвы. — Ткни в грядку пальцем, опусти в лунку корешок, привали осторожно, живой ведь он.
Когда я окучивал картошку, тетушка приходила ко мне с мешком и приносила молока в бутылке, хлеба, вареной картошки с укропом. Я с жадностью и удовольствием ел, а она смотрела на меня нежно, чуть улыбаясь, благодарно дотрагивалась до моих загорелых рук. Что-то гордое и уважительное было для меня в этом прикосновении: из тринадцатилетнего подростка я вдруг становился взрослым мужчиной.
Я любил с тетушкой собирать грибы. Лес был недалеко. Она ходила мелкими шажками вокруг давно знакомых ей пеньков, внимательно их разглядывала, тоненько что-то напевая, раздвигала траву возле пня и присаживалась на корточки.
— Ты опята разыскивай, они самые безгрешные, не червивые.
Она не жадничала в лесу, не поддавалась азарту грибников, протяжно и как-то песенно аукала, разглядывала каждый найденный мною гриб, как подарок.
Когда тетя и дядя уезжали в город, я готовил им что-нибудь вкусное. У меня неплохо получались супы. Во время обеда я разливал суп в тарелки, подавал на стол и напряженно ждал, когда тетя и дядя возьмут в рот по первой ложке.
Минута молчания. Мы смотрим друг на друга. Вот на их лицах медленно проясняется удивленная улыбка, а я весь обмираю от удовольствия. И долго не могу есть от волнения и все подаю на стол то жареную картошку, то нож, то нарезанный хлеб.
Когда же кончится детство?
Наша старая корова давала молока всего около пяти литров в день. Молоко мы продавали. Куры неслись плохо, их нечем было кормить: мы не могли им покупать ни отрубей, ни крупы. Тетя не получала никакой пенсии. Маленькая зарплата дяди Никиты расходилась незаметно на самое необходимое.
Свежий суп ели мы редко: к только что сваренному добавлялись остатки вчерашнего, уже чуть прокисшего супа, в котором, в свою очередь, собиралось много остатков каких-то прежних супов.
— Зачем добру пропадать, — говорила тетушка.
Мы ходили в старье, покупали самые дешевые конфеты к чаю, все, что вырастало в огороде, отвозили на базар, себе оставляли только недоспелое или с гнильцой — все копили деньги на молодую корову.
— Вот купим коровушку, она все вернет, — убежденно говорила тетя.
Казалось, что и вкусный суп, и новая обувь, и школьные учебники, и мое будущее, и спокойная старость тети и дяди зависят только от того, появится или не появится в нашем дощатом сарае молодая корова. Я ждал, верил и трудился как можно старательнее, а работы по хозяйству находилось немало.
Зимой очень хочется поспать, особенно во время каникул. В морозное утро, когда выстужена за ночь комната, не хочется расставаться со сладким теплом постели. Но тетя уже стоит возле меня и негромко повторяет:
— Ну проснись же, корову надо поить. Проснись…
Я не сплю, но не открываю глаз и, в сердцах, готов выпрыгнуть из-под старых одежек и разом сделать что-то невероятное: разломать сундук, на котором лежу, или даже разрушить дом.
Тетя отходит от меня, ее валенки шаркают по комнате, она гремит посудой, кастрюлями, и я слышу ее раздраженный шепот:
— С таким помощником хозяйства не заведешь. Вся скотина подохнет.
Я порывисто встаю, обиженно натягиваю обжигающую холодом одежду, молча беру ведра и иду к реке.
В лесопарке не было колодцев. Воду брали прямо из Невы: летом — с мостков, зимой — из проруби. Возле проруби очень скользко. Приходилось вставать на колени, чтобы зачерпнуть воды и не упасть. Многие носили ведра на коромысле, а у меня это не получалось, и я таскал их руками. От берега до нашего дома всего метров триста, но надо подниматься в горку по заледенелым ступенькам. Идешь осторожно, переваливаешься с боку на бок, бережешь силы. Воды требуется принести не два ведра и не четыре, а двадцать. Надо натаскать полную бочку, которая стоит в коридоре.
На улице было морозно и тихо. Я шел размашисто, поскрипывал дужками ведер. Проходя мимо соседнего дома, вдруг услышал крик:
— Ленка! Ленка, зараза! Иди сейчас же за водой, а то косы повыдергаю!
Это кричит мать Лены. Зычный голос разносится по всему лесопарку. Она кричит на дочь с утра до вечера, гонит то за водой, то в сарай, то в магазин; часто жалуется соседям:
— Уж бью ее, смертным боем бью, а она все не слушается, гадина такая.
Вот доносится шлепок, и вдруг — грохот ведер. Они летят с крутой лестницы со второго этажа. Из-за угла дома показывается Лена в расстегнутой кофте. Она идет за мной к проруби злая, растрепанная, но не плачущая. Мне слышно ее тяжелое дыхание.
«Никогда бы не стал жить с такой матерью. Ни с кем бы не стал жить вот так…» — думаю я.
Мне жалко Лену, но я ее не понимаю, да и никто ее не понимает. Она без особого повода может нагрубить учителю, с истошным криком вцепиться мальчишке в волосы, швырнуть на пол кулек с новогодними подарками. Она не принимает ничьей дружбы и ничьей помощи. Лишь изредка позволяет почему-то только мне оказывать ей какую-нибудь незначительную услугу.
Вот и сейчас я помогаю Лене зачерпнуть воду и вынести ведра из-под берега. Она не благодарит и даже не смотрит в мою сторону. Нервно поднимает ведра своими тонкими руками и быстро-быстро семенит по тропинке. Я опять спускаюсь к проруби. Не тороплюсь. Разглядываю противоположный берег. Там лесопильный завод с высоченной трубой. Ее видно даже из окон нашего дома. Она густо дымит. Смотрю на широкий белый, искрящийся простор замерзшей реки и думаю: «Вот стоит лишь перебежать через нее — и там уже ходят автобусы, там Ленинград. Он и близко и далеко. Там моя учительница, Анна Андреевна. Она, наверное, думает, что у меня все хорошо, а я не могу даже приехать к ней — все нет времени.
Эх, если бы умчаться в Ленинград от этого холода, от коровы, от скользкой проруби. Когда же, наконец, кончится мое детство? Неужели так вот будет всю жизнь, так вот тихо и однообразно?»
Послышалось легкое поскрипывание снега. Оборачиваюсь. Осторожно спускается по скользким ступенькам наша соседка, бабка Саша. Она в шубе, закутана в шаль, с коромыслом на плече. «Сейчас опять будет жалеть меня», — неприязненно думаю я и бросаюсь к проруби, чтобы скорее набрать воды.
— Опять спозаранку трудишься, желанный мой, — слышу я тонкий скрипучий голос. — Оно, конечно, не у родной матери живешь.
Я хватаю ведра, торопливо здороваюсь и прохожу мимо. Уже поднявшись на берег, сталкиваюсь с Петькой, моим соседом. Толстый, румяный, в зеленом заграничном свитере, он картинно останавливается передо мной и поднимает одно ведро для приветствия. На его руках новые меховые варежки, тоже заграничные. Это ему брат-моряк после каждого рейса за границу что-нибудь привозит в подарок. В Петькином доме ковры, вазочки, фарфоровые статуэтки, огромный приемник. Петька часто хвастает, но я ему не завидую. Мы разбогатеем, тоже купим всякие вещи. Сами заработаем.