— Можно мне покормить воробушка? — спросил я.
— Можно, — ответил он глухо, — покорми.
Я забрался на табурет, стал отламывать по кусочку от краюхи. Очень хотелось есть, куски покрупнее я клал в рот, а крошки бросал воробью. Отец, казалось, не обращал на меня внимания, но вдруг он сказал:
— Ешь, ешь, не бойся.
Когда я ел, он гладил меня по голове и говорил:
— Никто не знает, как я виноват перед твоей матерью. Она измучилась со мной и умерла из-за меня. Ты теперь станешь жить у чужих людей. Будь ласковым, добрым, тогда тебе помогут. И никогда не пей водки. И жди меня — выйду из тюрьмы, сразу же приеду к тебе. Где бы ты ни был, я отыщу тебя и приеду. А теперь запомни: ты уже не маленький, скоро тебе исполнится семь лет. Знай, что у тебя есть родственники в Ленинграде. Заучи их адрес: улица Растанная, дом два, квартира двадцать. Не забудь, повтори несколько раз.
Я повторял про себя адрес родственников. В моей памяти смутно, как во сне, возникали очертания домов, железнодорожная насыпь, широкая Нева с буксирами и баржами, заводские трубы на том берегу и людские лица — знакомые и чужие. Я все острее сознавал, что расстаюсь с отцом надолго, а может быть, навсегда. За мной скоро придет усатый милиционер. По длинным мрачным коридорам он выведет меня на улицу, а отца не выведет, оставит здесь, в душной камере. Он, видно, очень провинился перед кем-то, совершил такой поступок, который не прощается. Но разве такой уж плохой мой отец, что его нельзя простить? Они просто не знают, какой он хороший. Я попрошу их, я их очень попрошу — и они простят. Они не могут не простить. Ведь я еще совсем маленький, и мне не с кем остаться. Разве они не знают, что у меня умерла мать? Я же останусь совсем, совсем один. Неужели они не пожалеют меня, если я очень попрошу? Но к кому подойти, обратиться?
Забрякали ключи, со скрежетом приоткрылась дверь. Ворчливый голос сказал:
— Все, заканчивайте свидание.
Отец обнял меня. «Вот сейчас надо уходить, а он останется один, и я тоже останусь один. Ну простите его! За что его так!..»
— Идем, мальчик, идем, — строго бросил милиционер, крепко взял меня за руку и вывел из камеры. Рука милиционера была равнодушной, холодной, и я не проронил ни слова.
Я не знал, как поступить…
Из детского распределителя в детдом я ехал на телеге. Низкорослая лошадка с длинной лохматой гривой то бежала рысцой, то не спеша чавкала копытами, проваливаясь в весеннюю грязь. Дорога кружила, петляла между холмами, тонула в неглубоких стремительных ручьях, вползала на пятнистые оттаявшие пригорки. Вдоль просек как будто в испарине стояли высоченные сосны и ели. Талый ноздреватый снег поблескивал синими искрами. Мне бы, наверное, было совсем радостно ехать по такой солнечной весенней дороге, если бы удалось заглушить щемящее чувство, похожее на обиду и на жалобу. Это чувство теперь никогда не покидало меня, как только мы расстались с отцом. С тех пор мне еще ни разу не удалось рассмеяться, как бы ни старались меня рассмешить. Я мог только улыбнуться или хохотнуть, мог легко войти в игру или побузить с мальчишками, но все это делалось не самозабвенно, а с чувством странности и необязательности всего, что происходит. Мысли сами собой возвращались в прошлое, и я теперь особенно дорожил всем, каждой мелочью, которая осталась от недавней и очень далекой жизни. От того времени остались у меня валенки с галошами, шапка-ушанка и теплое пальто на вате с крупными пуговицами разного размера и цвета. Две пуговицы были круглые, черные, плоские, а две другие — рыжие, огромные, вогнутые внутрь, как блюдечки. Их пришила бабушка Настя перед тем, как отвести меня в детский приемник.
В детском приемнике я жил недолго. Там я успел подружиться с Юрой Абдулиным. Он стал моим покровителем, он был старше на несколько лет. До войны Юра жил в Крыму, недалеко от Анапы. О своих родителях он ничего не рассказывал, говорил, что не знает, где они теперь. А когда кто-нибудь из взрослых пытался подробнее расспросить его о прошлом, он насупленно молчал, сузив раскосые глаза и сжав губы. Самым большим его желанием было отыскать свою младшую сестренку, которая случайно отстала от поезда, когда их везли на Урал. С тех пор Юра старался не задерживаться в одном месте. При первом же удобном случае он убегал из одного детдома в другой в поисках сестры. И теперь вот ехал в глушь, в Абсалямово, с надеждой, что встретит ее там.
Юра сидел рядом со мной на соломе, поджав ноги и кутаясь в просторный тулуп. Он отщипывал от прутика вербы белые шелковистые почки, клал их в рот, сосал, причмокивал, щурил от удовольствия веселые татарские глаза.
— Митамины, — говорил он. — Ты тоже соси. Не жуй, а соси, чтоб слюна была вкусная.
— Не, Юрка, я лучше потерплю. Уж больно горько, а есть все равно хочется.
— Хочется, хочется. Всем хочется. Ты не думай об этом. На небо смотри, на лошадь смотри, на вербы смотри, веселее станет.
— Ты, видать, парень легкого нрава. Таким жить хорошо, — сказал дядя Матвей, наш провожатый. — Видать, что и голова постарше, и места родные помогают. Ты из Татарии али из Башкирии?
— Я, дядя Матвей, нездешний, — пояснил Юрка.
— Откуда же это?
— Я в Крыму жил.
— Эвона, из-под солнышка. Тебе там, чай, хорошо было? Виноград, абрикосы ел.
— Абрикосы я не люблю. Дыню люблю. Жирная она, сладкая. Хорошие у нас дыни растут.
— Да-а, пораскидало вас, огольцов, горе мыкать, — сиплым баском посочувствовал дядя Матвей. — А наши места тоже хорошие. Я вот и сам издалече приехал, да и остался тут. Еще неделька, другая — и такой шум пойдет. Птицы прилетят. Рыба на реке разыграется. И крючками ее лови, и сетью, и мережами — ешь не хочу. До сытного времени недалеко, а теперь бы только к ужину поспеть, — весело заключил дядя Матвей и щелкнул по крупу лошади мочальным кнутом. Телега словно бы нехотя поползла в гору. Вверху показались черные приземистые дома с изгородями, с тонкими шестами скворечен над сараями.
— Это и есть Абсалямово, — пояснил дядя Матвей. — Татары здесь живут. А там вон, под горой, где река на излуке, вишь, будто холмики. Это юрты — там киргизы поселились, коней разводят. С ихними пацанами наши детдомовские вместе рыбу удят, на конях катаются, а то так по мордам друг друга нащелкают, что смех и грех. Ни к чему это баловство; киргизята народ хороший, смышленый, ловкий. От горшка два вершка, а так прытко на конях скачут, за гриву держатся — не оторвешь. А теперь глядите по левую сторону. Во-она Урал начинается, горы да леса. Вот где раздолье. Цветы, ягоды, вишня. Не, не горюйте, наши места редкостные. Лето переживем, а там, глядишь, и война кончится.
Как только лошадка втянула телегу на пригорок, я действительно увидел совсем невдалеке от нас покатые, еще заснеженные хребты. Они плавно поднимались вверх за полями и перелесками.
— А вон и наше жилье, — показал кнутовищем дядя Матвей на высокую каменную изгородь, за которой друг против друга стояли четыре дома, три каменных и длинных, а один двухэтажный, наполовину деревянный.
— В этой крепости когда-то сторожевые казаки жили, — пояснил дядя Матвей. — Место удобное. Раньше всех солнышко встречаем и позже всех провожаем. Любуйся окрест на все четыре стороны.
И наш кряжистый разговорчивый провожатый на самом деле стал не спеша оглядываться. А мы с Юркой смотрели теперь только вперед — на красную кирпичную стену, на распахнутые чугунные ворота, в которые упиралась широкая деревенская улица. Мне не очень-то понравились массивные строения с черепичными крышами, и тишина, и безлюдье. К тому же еще заунывно поскрипывала телега. Что-то заброшенное, отгороженное от всего мира, неприветливое чудилось там, впереди, в старой казачьей крепости.
Казалось, что никого там нет, никто нас не ждет. Но как только мы въехали на территорию детдома и остановились посреди широкого двора, к нам шумно побежали мальчишки. Они были в шапках, в фуфайках. Бежали со свистом, с криками. Они походили на больших серых скачущих птиц. Было непонятно, что их заставляло так мчаться к нам — любопытство, гостеприимство или желание смять нас вместе с телегой.