— Но ведь — шевелятся? — как бы неодобрительно заметил Травкин, и Родин подтвердил:
— Да, шевелятся. Сонный человек и то шевелится. Иначе нельзя. Иначе полная атрофия всего. Бытие на грани катастрофы. В январе или феврале 1917 года «Эхо России» выдало: «Сейчас говорят, что страна стоит на краю пропасти. Однако глянем в историю: когда эта страна не стояла на краю пропасти? И все стоит». И еще я понял, Вадим Алексеевич. То понял, что Аня Шитикова меня спасла. Идею нельзя марать, ее надо защищать, и комиссия с самого начала хотела конфликт перевести в бытовую склоку, то есть последовать мудрому директору. «Идейное разложение» и «растление ученицы» — чувствуете, какая дистанция? Быт спасает нас. Мы, великоумные и прогрессивные, в подлиннике читающие Гомера и Шекспира, набиваем желудки и мочевые пузыри, опустошаем их, мы грязные, и никому не дано чистоту нашу знать... Вы меня поняли, Вадим Алексеевич?
12 июня, полнолуние, лунной пылью засыпана площадка, воздух плотный, вязкий, неподвижный. В сотне шагов — гостиница ракетчиков, их простили, разрешили жить на 35-й, потому что на учебной батарее участились ЧП с ракетами. Одинокий голубой огонек в окошке гостиницы кажется таким далеким, будто он — где-то на горизонте. Все призрачно, все неземное, другая планета, другая жизнь, другие молекулярные блоки.
— Я догадываюсь: меня хотят подстрелить... Но смысл, смысл?
— Да сколько ж вам говорить... Не задница сама по себе нужна и важна. А возможность ходить по ней кнутом. Вам, с вашим характером, какую-нибудь объектовую РЛС дорабатывать, три зенитки вокруг города Камышина, а вы «Долину»... Да вам никто не простит апреля, вам надо заранее вымазаться в дегте и вываляться в перьях. Войну начали без самолетов, кончили — с пятнадцатикратным превосходством, Шахурина же, министра авиационной промышленности, за доблесть эту — погнали. Не где-нибудь живем, в России, привыкать надо, приспосабливаться, ловчить, а вы... Повторяю: от чего-то надо отступиться. Ради «Долины». Очень они злы на меня за все. Меня и гоните. Хоть мне и хочется дотащить «Долину» до победного финала. В ней ведь вторая юность моя, здесь я познал радиотехнику, я, между прочим, втихую кончил заочный политехнический... — Он прислушался, приложил к уху ладошку. — Валентин едет.
35
Федор Федорович позвонил в десять утра, говорил добродушнейше, любезнейше, просил о встрече: никаких застолий, отобедает он на 4-й, но к половине третьего прибудет, не соблаговолит ли Вадим Алексеевич к этому времени быть у себя?
На 35-ю он приехал точно в назначенное время. К Травкину не спешил. С крылечка Вадим Алексеевич видел и «газик» Куманькова у военторговского ларька, и самого его. Федор Федорович выписывал кружева: то удалялся от травкинского домика на безопасное расстояние, то льнул к нему, вступая в мелкие стычки. Зычно гаркнул на сомлевших от жары солдатиков, распушил подвернувшегося лейтенанта за нестроевой вид, в хохоток его вплеталось что-то искусственное. Откуда-то вынырнул Родин, круглые глаза его сверлили Травкина и пугливо сжимались до щелочек-бойниц, наэлектризованные волосенки стояли дыбом. Вдруг обрадованно воздел руки, метнулся к Федору Федоровичу: «Владыко! Осчастливил!.. Снизошел!..» Травкин прикрикнул, отогнал его от Куманькова. Обнялись на крылечке, вошли в дом. Куманьков был в тройке из белой чесучи, на брюшке, круглом и плотном, поблескивали цепи от часов, рассованных по жилетным карманам. Сверкнули перстни на пальцах, а потом и запонки, когда Федор Федорович ногтем поддел крышку брегета, прозвякавшего пасхально-святочную мелодию; Федор Федорович намекал на ограниченность времени, отпущенного ему грозной и торопящейся эпохой. Почти насильно усадил он Травкина за письменный стол, показывая этим, что предстоящий разговор носит сугубо официальный характер. Сунул бороду в родинскую комнатенку с телефонами, пишмашинками, полками и сейфами, глубоко потянул носом, взяв пробу воздуха в другой комнате, с благодарностью выпил морс, мог убедиться, что и коньяк томится в резерве, но интереса к нему не проявил. Как понял Травкин, впервые, кажется, видит он Куманькова трезвым.
Вадим Алексеевич сидел вполоборота к столу, в свободной позе человека, готового бесконечно долгое время выслушивать бредни собеседника, но и способного оборвать на полуслове наглого посетителя. Федор Федорович сопел, прохаживаясь по кабинету, обдумывая будущие слова.
— Я жду, — сухо произнес Вадим Алексеевич Травкин.
36
Федор Федорович Куманьков заявил, что великая нужда привела его сюда, на полигон, к месту пребывания человека, от образа мыслей и действий которого в значительной мере зависит судьба цивилизации на планете. Да будет Травкину известно: он стремительно вырос в фигуру, на которую обращены ныне взоры не только научно-технических работников отрасли и высшего командного состава Вооруженных Сил, но и всего советского народа, и убедиться в этом проще простого. Сам Вадим Алексеевич может подтвердить это, уж он-то знает, что с некоторых пор ему присылаются на предмет ознакомления документы архиважные, государственного звучания. Но не надо думать, что он, Куманьков, прибыл сюда по прямому указанию тех, кто эти документы отсылает, или что говорит от имени их. Нет, нет и еще раз нет! Никто не уполномочивал его на этот разговор с Травкиным, и все же он, Федор Федорович, с величайшей чуткостью улавливая настроения отдельных товарищей и общие тенденции эпохи, берет на себя смелость утверждать: говорить он будет и по поручению некоторых товарищей, и — более того — от имени всего советского народа... (Травкин приподнялся в знак уважения к инстанциям, интересы которых представлял его собеседник.)
Вадим Алексеевич, продолжал Куманьков, высокообразованный человек и думающий инженер, и не ему говорить о роли личности, незаурядной личности, в жизни общества, личность служит обществу добровольно, с полным осознанием как собственных прерогатив, так и особых интересов общества. Все эмоции диалектической связки «личность — общество» можно свести к двум чувствам — унижению и возвышению. Общество возвышает человека, поднимая его на высоту решаемых обществом задач, но одновременно и унижает его, ни во что не ставя личные пристрастия человека, общество должно унижать человека, как ни вопиет здравый смысл. В диалектическом единстве двух этих чувств и живет человек, душа его, подчиненная гигантским задачам общества, и поведение человека в обществе складывается из понимания им как собственного величия, дарованного ему обществом, так и собственного унижения, причем унижение не следует представлять как право власти безнаказанно плевать в физиономию гражданина, хотя такие случаи далеко не редки; унижение — это и принуждение человека к деятельности, несовместимой с его взглядами и привычками, но и возвышение — не дифирамбы в адрес гражданина, а вовлечение его в низменные страсти общества. Что касается взаимоотношений личности и общества в российских условиях, то проблема эта имеет некоторую специфичность. Если, к примеру, западноевропейский вассал послания сюзерену начинал с перечисления заслуг и достоинств своих, то российский человек именовал себя холопом, упирая на худородность и подлость свою.
Федор Федорович еще раз приложился к морсу, похвалил шипучесть и продолжил свою речь, отталкиваясь от только что произнесенного. Много лет тому назад, вспомнил он, будучи главным инженером, возымел он нескромное желание стать директором, чтоб поставить дело по-настоящему, чтоб не бежать за Америкой вдогонку, на бегу латая драные штаны, а так скакнуть вперед, чтоб далее идти нормальным человеческим шагом. Директор по дряхлости уходил на заслуженный отдых, но не на него, главного инженера, имели виды министерские обалдуи, иные кандидатуры котировались, с подозрением поглядывали обалдуи на Куманькова, покорного слугу вашего: молодой, видите ли, прыткий, полон непредсказуемых идей, склонен к искрометным решениям. И тут-то ему, еще теоретически не подкованному, знающему только азы той науки, что излагается здесь, тут-то ему и пришла в голову гениальнейшая мысль. Завалился он в министерские покои, бухнулся в ноги, потребовал снять себя с высокого и ответственного поста главного инженера, ибо не тянет, не справляется, грубоват порою, не успевает новое схватывать, в быту нескромен, спутался, смешно говорить, с молоденькой лаборанткой... Лил он на себя, лил — а министрова дворня ликом светлела, своего начинала признавать в нем, такого же грешного и паршивого. Утешать бросились: не тужи, здоровая самокритика не должна переходить в надругательство над собой, в ниспровержение, есть еще здоровые силы... Через неделю желанный приказ был подписан. Еще бы: такой директор им нужен, такой директор управляем, потому что дела не знает. Да все иначе получилось. Он, Куманьков, дело поставил и такой прыжок вперед сделал, что управлять им было уже вредно, государственное дело пострадало бы, и обалдуев тех он, сил набравшись, втихую утопил, головой в прорубь, чтоб трупы их вонючие подледное течение унесло в мирской океан... (Травкин поднял глаза на Куманькова и опустил их.)