38
Родин, не терявший времени даром, не забывавший о том, что он — референт-секретарь, там же, на 4-й, сочинил Травкину три варианта надгробной речи, не считая текста, который лег в его карман, как в могилу. Первый вариант предназначался для скорбно-величавой гражданской панихиды, второй сляпан был из надмогильных славословий, третий годился на все случаи и на всех покойников от мала до велика; в фонетическом отношении вариант этот казался самым трудным, потому что в некоторых подчеркнутых Родиным словах надо было звонкое русское «г» удушать до малороссийского «х».
Ни один вариант в ход не пошел, Травкин в Москву не улетел. Да и, по сведениям оттуда, процедуру захоронения укоротили до того, что на речи времени не оставалось. Гроб с телом подержали полчаса в клубе НИИ, затем впихнули в автобус и увезли в село Куманьки на погост.
35-я площадка, единственная на полигоне, приспустила флаги. До конца недели отменили все вечерние киносеансы. Когда-то, в мае, с пусками самодельных солдатских ракет Травкин покончил просто: пуски разрешил, объявив конкурс на ракету из огнетушителя, которая полетит дальше всех. До конца месяца, приказано было теперь, огневые потехи воспрещаются, лекции солдатам по баллистике отменены.
Всю траурную неделю Травкин просидел в кабинете на станции, спал здесь же, часовой у двери пускал к нему только Воронцова и Родина. От них узнал о последних часах Федора Федоровича, а знали они больше следователей военной прокуратуры МВО: Воронцов связался с Москвой и по своим каналам установил, что Куманьков перед самым отлетом на полигон составил завещание, к смерти он приготовился еще там, в Москве. После разговора с Травкиным, примчавшись на 4-ю, он повел себя безумно, передвигался скачками, запутывая следы, будто чувствуя, что Родин и Воронцов ищут его. На пятачке у штаба он схватился в споре со случайными людьми, слушателями академии, прочитал им лекцию об издольщине. Метнулся к дежурному по гарнизону и в дежурке написал несколько писем, неизвестно кому (письма так и не найдены). Вдруг заявил об утере пропуска, в доказательство чего пропуск же и предъявил. Распихал очередь в парикмахерскую, обосновался в кресле и приказал сбрить бороду, а когда встревоженная парикмахерша отказалась, настаивать не стал, легко согласился с нею, многозначительно заметив: «Борода-то у меня — привязная!..» Если в фиглярстве Федора Федоровича и присутствовал какой-либо смысл, то постичь его могли только психиатры, в раздвоенном сознании самоубийцы явь обрываемой жизни вытеснялась несвершившимися фактами якобы продолжавшегося существования, иначе бы Куманьков не назначил на утро совещание в Москве. («Без меня разберешься!» — рыкнул он по телефону на своего главного инженера, когда тот поинтересовался, что за совещание и кого звать на него.) Попрыгав кузнечиком на 4-й площадке, Куманьков приступил наконец к заключительному этапу многочасовой (или многолетней?) эпопеи. С купленными еще накануне билетами в кино Федор Федорович приперся в штаб и стал билеты раздаривать, уговорив и шофера пойти в кино. «Газик» наконец оказался в его полной и безраздельной власти, хотя в течение всех этих сумбурных часов завладеть рулем Куманьков мог не раз. С цыганским кличем погнал он к своему «Ан-2», летчики которого чуть ранее получили от него указание: в Москву летим завтра! Дерево, в лепешку смявшее Куманькова, заметно отличалось от других толщиною. К месту катастрофы первым подлетел автобус с офицерами 7-й площадки, Воронцов осадил «Волгу» чуть ли не одновременно с санитарной машиной, удалось подобрать почему-то валявшиеся на дороге два блокнота Куманькова: сугубо личный, исписанный так, что рябью букв и цифр покрывались все страницы, и абсолютно чистый, с надписью на обложке «Сухумский обезьяний питомник».
— Где они? — спросил Травкин, рассматривая лунки ногтей.
Он включил машинку для уничтожения черновиков, машинка почавкала и проглотила оба блокнота, в крошево измельчив их.
— В Москву, — приказал Родину Травкин. — Бегом. Трясут хозяйство Куманькова. А у него специалисты... со стороны, понадписывали что-то когда-то. Их надо вытащить из огня.
39
Названивала монтажка, просила, требовала, умоляла, настаивала, угрожала, обещала всемерную помощь и сочувствие — лишь бы Травкин одумался, внял голосу разума и срочно прибыл в Москву, потому что дела его плохи, очень плохи, заведено персональное дело по поступившей анонимке, и дело стремительно разрастается, принимая все более угрожающие размеры, дело уже — в КПК.
Травкин не трогался с места, сиднем сидел на «Долине». Вытащил его Каргин, пробрался на станцию (пропуска у него не было), посадил Вадима Алексеевича в «газик» и повез его в Сары-Шаган. Постучался в калитку. Сразу взвыла дюжина собак и умолкла, услышав голос Лени. На пороге дома хозяин произнес краткую речь, обращаясь не столько к Травкину, сколько к Аллаху. Повел гостей в покои. Дымился плов. Леня — по обычаю — рыгал, удостоверяя отменность плова и барашка. Потом, выпив, расплакался, стал вспоминать евпаторийскую любовь свою. Травкин окунул в чашу с водою пальцы, вытер их, стал массировать щеки, подбородок, скулы. Ему казалось, что все в нем — затвердело, окаменело и ожесточилось.
40
Родин и Воронцов провожали его; на 49-м километре сделали остановку, Вадим Алексеевич удостоился тех же почестей, что и Королев: всех троих сержант пригласил к столу, подал знаменитую воду в графине. Пили, понуро молчали. Заговорили в машине. Родин во всем винил себя: до Травкина никого из главных конструкторов на расправу в столицу не вытаскивали. Молчать, слушать и запоминать — такую установку дал Родин. Ни в коем случае не скандалить, наставлял он, люди там интеллигентные, как в губчека, всеми делами заворачивает латышский стрелок. (Воронцов достал из заднего кармана свой поминальный список и дополнил его фамилией латыша.)
— Не по-партийному ведете себя, а требуете партийного отношения! — услышал Травкин в райкоме, когда поинтересовался, почему персональное дело его рассматривается высшей инстанцией партийного судопроизводства.
Монтажка дала ему прекрасную партийную характеристику. С нею и пришел Травкин туда, где ждали его вторую неделю. Папки на столе, много папок, но только одна из них — о Травкине, портрета Дзержинского не было, во всем прочем кабинет действительно походил на тот, который в деталях обрисовал Травкину всезнающий его референт. Мебель, правда, не реквизированная. К человеку, сидевшему за столом, хотелось обратиться так: «Послушайте, любезный...» Кто он в этом учреждении, на каких ролях используется, в какой должности — этого Травкин не знал и знать не хотел. Настроение было отпускное, будто где-то рядом море и сосны; Айна вспомнилась, опушка леса под Тукумсом, снежинки, которыми Вселенная осыпает Землю; мог ли он знать тогда, какой ветер прибьет его к сукну этого стола: «...значение, которое придает партия чистоте руководящих кадров. Не буду скрывать, в партийные органы поступили письма, содержание их сводится к... Вы меня слушаете?»
Он кивнул. Он слышал, сравнивал и запоминал. Папка располагала обширным материалом, вобрала в себя многое из того, что хранилось в секретных архивах, на виду лежало в текущем делопроизводстве и открыто ходило в полигонных разговорах. Обилием фактов, якобы имевших место, систематизацией и подбором их сводный донос явно превосходил анонимочку, которая так и не состряпалась в кабинете на 35-й площадке. Но, кажется, зря торопился Федор Федорович: кое-какие доносы опережали по времени замышляемый Куманьковым оговор. «Дезорганизация научных исследований... Шельмование руководящих кадров... — вдумчиво перечислял хозяин кабинета и после каждого пункта делал паузу, вслушивался в тишину и удовлетворенно кивал. — Использование государственного имущества в корыстных целях... Нигилистическое отношение к практике и теории партийного строительства... Нарушение партийных принципов в подборе и расстановке кадров... Морально-бытовое разложение...» Мандарины, заказанные Военторгом, но на площадку так и не попавшие, — тоже Травкин. И фамилии, имена и фамилии навалом — Родин, Федотова, Воронцов, Кузьмич, еще с десяток знакомых и какая-то таинственная Бабанова Мария Григорьевна, со слов которой, Травкин совершил то, за что обычно просьбу о помиловании отклоняют, ибо нет пощады насильнику-изуверу с извращенными наклонностями!