— Зачем ты живой? — Его черное, перекошенное от ужаса лицо приблизилось. — Живой — зарублю!
Всадник выхватил саблю из ножен, дернул за, повод, развернул лошадь, направляя ее на распластанное тело Жаткова.
— Твоя голова — моя голова...
Ремень на руках ослаб. Теперь вражеский солдат был над самой головой Жаткова. Он глядел в лицо штурмана осатанелыми от испуга глазами, которые выглядывали из-под лохмотьев, намотанных поверх шапки. Его угроза, его остервенение, которые Жатков понял, воспринимались штурманом, как что-то неизбежное, неотвратимое.
— Эх, мать моя! Я тебя не зарубайт — меня зарубайт. От сабли смерть легкая.
Жатков перевел взгляд с лица всадника на его саблю. «Вот она, моя смерть... Словно тот стебелек...» — мелькнула ленивая мысль в сознании Жаткова.
Сабля, занесенная над ним, что-то медлила. Жатков видел только ее. Может, она надеялась на мольбы, которых ей еще не доводилось слышать; может, всадник в ужасе перед собственной смертью хотел услышать мольбу о пощаде от советского офицера.
— Руби! — что есть силы крикнул Жатков, но слово не прозвучало, только стон вырвался из груди.
Самолеты снова зашли в атаку. Вблизи разорвался снаряд. Жаткова опять тащило по снегу с прежней беспощадностью. Долго длилось такое или нет — не знал. Помертвел от выкрика над головой:
— Эх, мать!..
Жатков открыл глаза. Сабля, показалось, метит прямо в лицо, но рубанула по ремню. Топот копыт удалился, штурман остался на месте. Ревущий самолет падал в глаза, разрастался.
Взрыв, скрежет пулеметной очереди. Дико заржал конь. Земля вздрагивала, билась, гудела. А он летел, летел куда-то вниз. В какую-то тихую, теплую, голубую бездну.
9
Мутная белесая тьма. Ветер несет ее, кидает в глаза, ослепляет. Ноги проваливаются в ямы, натыкаются на глыбы земли, на груды трупов.
Адъютант оберста мечется по месту побоища, наклоняется над каждым снежным бугорком, тычет в него светом фонарика. Боже, как же ему разыскать оберста?
Люди, которых адъютант пригнал сюда из села себе на помощь, то и дело где-то пропадают в метелице, и он боится их, страшится этой жестокой степи, неумолимого ветра. Он сжимает окоченевшими пальцами пистолет и, не разгибаясь, кидает в белесую тьму:
— Зухен! Зухен!
Хлопцы слышат окрики немецкого офицера и проворней наклоняются над трупами. Надо искать. Надо найти околевшего полковника, иначе им не ночевать в хате, сами здесь окоченеют.
— Зухен!
— Какие кожу́хи? Все здесь в шинелях на рыбьем меху.
— А я наткнулся на одного в кожухе.
— Где?
— Вон там, левее.
— Может, это он и есть, оберст?
— Непохоже.
— Покажи где.
. . . . . . . . . . . . .
— Гляди, прополз немного!
— Это же комбинезон летчика.
— Да он живой! Дышит!
— Похож на наших.
— Ре-бя-та...
— Зухен! Зухен!
Желтоватый свет фонарика пробивается сквозь белую муть. Хлопцы кинулись в разные стороны. Через минуту сошлись.
— Ребята...
— Бери под плечи.
— Куда же мы его?
— Не кудыкай! На малые сани.
— Тяжелый...
Сани кидало на выбоинах, Жатков стонал. Хлопцы придерживали лошадей, не хотели догонять передних, которые везли оберста.
Ночь для хлопцев ожила, наполнилась содержанием, осветилась огнями далеких дней.
— Куда же мы?
— К деду... на овчарню.
. . . . . . . . . . . . .
На второй день в село вошла наша кавалерия с обозами.
Фельдшер, которого позвал старик, оказал Жаткову необходимую первую помощь и поспешил к командиру.
— Там наш летчик, товарищ майор. В тяжелом состоянии.
— Летчик? Как он сюда попал? — Майор энергичным движением накинул на плечи казацкую черную бурку.
— Лицо изуродовано, слова не может вымолвить. Старик, приютивший его, говорит, что летчик искал наших.
Майор на ходу надел папаху, толкнул дверь.
— Наших?
В хатенке деда-овчара, куда вошли майор и фельдшер, было темно. Майор прежде всего разглядел белые бинты. Человек лежал в темном углу, на темной постели, белели только бинты. Майор на цыпочках подошел к летчику.
— Посветите же, — буркнул он старику, который стоял у плиты.
— Посветишь тут, если нечем.
Печальный старческий голос тронул майора. Фельдшер направил слабенький луч своего фонарика на раненого. Забинтованная голова медленно повернулась на раздражающий свет. Майор увидел, как из щели, оставленной на забинтованном лице, глядели большие черные глаза. Он окинул взглядом длинную фигуру, укрытую куцей засаленной шубой, остановился на забинтованных ногах.
— Здравствуй, друже. — Майор наклонился над лейтенантом.
Тот качнул головой и закрыл глаза. От шубенки дохнуло хлевом.
Майор выпрямился, не зная, что еще сказать. Он надеялся на большой разговор с летчиком: ведь его полк так мало знает, что происходит по всей линии фронта.
— Да-а, досталось тебе... — само собой вырвалось у майора.
Старик, звякнув дверцами печки, опустился на скамеечку, чтобы подбросить соломы.
— Покрутит головой — вот и весь его разговор. Когда вчера привезли от оврага, еще откликался. А теперь... Лицо его сильно избито, скул не развести.
— Что же он говорил? Куда летел? Где его самолет? — Майор повернулся к старику и вдруг увидел унты, на которые падал свет из печки, рваные, с висевшими кусками кожи... Начал их рассматривать.
— Куда же? По всему видать — вас искали, — осмелел старый, посматривая с укором на черную бурку, на саблю, окидывая взглядом всю боевую фигуру майора. — Ночью его в такой жар бросило, в такой, что, думал, сгорит, бедняга. Перенес. Рассказывал мне, как мог, про все. Много говорил. Летели они вдвоем, везли какой-то приказ и, сдается, немцев за своих приняли, кажись, так. Ну немцы его и схватили.
Майор сделал движение рукой, поднес ее к своему лицу. Солома в печке вспыхнула. Старик поднял голову, посмотрел на майора. Тот стоял, сжимая пальцами седые виски.
— Друга своего звал, девушку... «Петро, Петро...». Известно, друг на войне — роднее матери. Я сам, бывало, когда служил в первую, у Брусилова... Если бы его в лазарет, может, и выкарабкался бы: молодой, кровь сильная.
Жатков повернул голову, большие глаза горели огнем, блестели от слез.
Майор, опустив голову, глядел в пол. Он встрепенулся, словно высвобождаясь из тяжелой задумчивости. Одним движением снял с плеч бурку и широким размахом накрыл длинного, немого, вытянувшегося на соломе Жаткова.
В хате вдруг потемнело.
— Сейчас же снаряжайте сани. Немедленно! — И, сверкнув ножнами сабли, майор вышел.
Фельдшер поспешил следом за ним.
Старик поднялся со скамеечки, прошаркал до порога, прикрыл поплотнее дверь. Вернувшись к Жаткову, поправил на нем большую, согретую человеческим телом бурку и снова присел у печки.
— Вот и хорошо... Что значит свои люди.
10
На войне время летело быстро. Даже не задерживаясь в памяти. Оно пролетало где-то над нами, а мы делали дело, не связанное ни с временами года, ни о нашим возрастом. Мы словно бы катили по земле через поля, реки, горы и леса гигантскую каменную глыбу. Она давила то нас, то тех ненавистных, злых людей, которые изобрели ее и пустили по земле. Мы почти не замечали ни жарких, ни холодных дней. Их, кажется, в те годы вовсе не было. Была жажда, усталость и величайший боевой азарт быстрее докатить тяжелую глыбу и сбросить ее в океан или с высочайшей скалы в пропасть, чтобы она рассыпалась в прах, чтобы после нее воцарились тишина и теплое солнце.
Время на войне обозначалось наступлениями, отступлениями, ранами, наградами и встречами. Все происходило на местности, которая менялась так, как меняются виды во время полета. И скупые фронтовые радости, и муки, и встречи с друзьями — все вмиг окутывалось дымкой дали.
Где это случилось? Где мы виделись? Когда?
Но Жаткова и Синюту я запомнил. На их имена я шел бы и шел; словно на далекий огонек. Ведь правда же, что наши успехи в жизни и работе всецело зависят от доброты других людей. Разве не доброта людских сердец соединяет нас и роднит? А в доброте очень много красок и оттенков.