Как бы то ни было, первым ответил Джазим:
— Ничего. Мы прошли в ворота на Тассефе, и вот мы здесь. По другую сторону скопления.
Около месяца Лейла решительно отказывалась верить мужу: «Ничего? Ты вообще ничего не видел?» Должно быть, это шутка или ложь. Похоже на месть.
Но подобные чувства не были свойственны мужу, Лейла отлично это знала. Но все же цеплялась именно за подобное объяснение, пока не признала свою ошибку и не попросила прощения у Джазима.
Шестью месяцами позже из скопления явился еще один путешественник. Один из неустрашимых пилигримов с Праздника отправился вслед за ними по кратчайшему пути. Как и Джазим, этот гектапод ничего не увидел, ничего не почувствовал.
Лейла пыталась догадаться, отчего именно она оказалась избранной. Что касается ее предположения о том, что Отчуждение чувствовало себя обязанным проверять каждого пассажира в своей сети… Им необходимо было убедиться в том, что незваные гости с диска делали осознанный выбор. Мог ли только один пример оказаться достаточным для того, чтобы сделать заключение: они поняли все, что им необходимо? Могло ли оказаться так, что этот каприз, напротив, был частью стратегии для привлечения большего количества посетителей, ведь как заманчива такая возможность: каждый мог по случаю стать свидетелем чего-то из ряда вон выходящего по сравнению с предшественниками? Или же это была часть проекта, направленного на то, чтобы обескуражить незваных гостей путем затуманивания впечатлений сомнениями? Наипростейшим мероприятием по расхолаживанию незваных туристов было бы повернуть вспять все нежелательные передачи, а наиболее эффективным стимулом стало бы самое обычное приветствие, но Отчуждение не было бы Отчуждением, если бы вдруг последовало голосу разума.
— Знаешь, что мне кажется? Ты так хотела проснуться, что Отчуждение просто не смогло тебе отказать. Я же не был столь заинтересован. Так что все гораздо проще, чем ты думаешь.
— Ну а гептапод? Он отправился туда один, а не просто так болтался в космосе ради того, чтобы присмотреть за попутчиком.
Джазим пожал плечами:
— Может, он действовал, поддавшись минутному импульсу. Все они очень привязались ко мне и горевали. Может, Отчуждение смогло разглядеть расположение его духа достоверней моего.
— Не верю ни слову из того, что ты сказал, — подытожила Лейла.
Джазим развел руками:
— Уверен, что ты бы за пять минут переубедила меня, дай я тебе возможность. Но если мы спустимся вниз с этого холма и подождем следующего путешественника, который пересечет скопление, а потом еще одного, и следующего тоже, то обязательно появится новый занимательный вопрос, а за ним — второй и так далее. Даже если бы мне захотелось прожить еще десяток тысяч лет, я бы лучше занялся чем-нибудь другим. И в этот последний час… — Он умолк.
— Конечно. Ты прав, — согласилась Лейла.
Она сидела тихо, прислушиваясь к странному щебету и жужжанию неведомых существ. Лейла могла бы вмиг узнать все об этих творениях, но уже не сейчас, знать все больше не требовалось.
После них придет кто-то еще, кто-то другой попытается понять Отчуждение или передать этот замечательный, непокорный, разочаровывающий мир следующему исследователю. Они вместе с Джазимом положили начало, и достаточно. Тогда, на Наджибе, Лейла даже не смела представить себе, что им удастся зайти так далеко. Теперь же пришло время остановиться, пока они еще были самими собой: обогащенные опытом, но не изуродованные до неузнаваемости.
Они допили воду до последней капли. Оставили флягу на земле. Джазим взял Лейлу за руку, и они вместе двинулись вперед, бок о бок взбираясь вверх по склону.
Элизабет Бир, Сара Монетт
Собачий остров[180]
Стемнеет еще нескоро, света должно хватить.
Сэр Эдмунд Тилни,[181] страдая от зубной боли и зловония собственного дыхания, стоял у буфета и щедро сыпал в херес песочно-желтые крупинки сахара. Размешав ставший приторным напиток, он отнес его к столу, на котором ждал неопрятный ворох четвертушек листов, разрезанных по сгибам перочинным ножом.
Тилни поставил чашку на пятно солнечного света, пододвинул стул, короткие ножки которого с привычным скрежетом проехались по потертому камышовому половику, и сел. Левая рука тут же потянулась к вину, правая — к сценарию пьесы. Узловатый палец взъерошил листы самой дешевой вержированной[182] бумаги от Шпильмана.
Сгорбившись на свету, морщась от каждого глотка, когда подслащенное вино омывало зубы, он приступил к чтению.
Последний лист, исписанный до половины, был перевернут одновременно с последним глотком (нерастворившиеся песчинки заскрипели на многострадальных зубах). Солнечный прямоугольник как раз перетек с края стола на пол. Тилни извлек собственный ножик, очинил перо и — на чистой четвертушке — начал писать необходимый документ. Да, мальчишка Джонсон[183] неопытен. Но Том Нэш,[184] уж он-то должен соображать.
Прежде чем скрепить запрещение своей печатью, Тилни отхлебнул еще хереса и торопливо проглотил, пока зубы не дали о себе знать. Он считал себя, ничтоже сумняшеся, человеком умным — интеллигентным, коли уж на то пошло. Ему, мастеру разоблачений, королевскому цензору, иначе нельзя, ибо эти писателишки-драматурги тоже не дураки — вечно ухитряются замаскировать сатиру многослойным остроумием и недомолвками. Чем лучше драматург, тем лучше пьеса и тем внимательнее, тем осторожнее должен быть Тилни.
«Собачий остров» — хорошая пьеса. Живая, остроумная. Очень острая и очень умная, каковой и следует быть пьесе Тома Нэша и этого новичка Джонсона. А натренированный, проницательный взгляд Тилни видел сатиру на каждой странице, насмешку — среди сонма прочих мелких целей — над Елизаветой, ее Тайным советом и самим лордом Чемберленом.
Такое не может быть поставлено никогда.
Праведник-во-имя Самсон: А почему остров называется Собачьим?
Умвсум: Потому как зыдесь люди чито ты вой дикие шавки. Коли их тьмуща, они сыхавают льва, но коли лев высытыретит одну из сытаи, то рявыкынет и высыпорет ей бырюхо. А коли лев и выпы-рямь лев, то и ее пырыятелей разорывет в кылочья.
Праведник-во-имя Самсон: Но разве это не правильно? Ибо несомненно шавка должна уважать льва.
Умвсум: Но на этом осытырове даже лев — шавка.[185]
Такое не могло быть поставлено никогда, но было. Несколькими днями позже, невзирая на запрет, Джонсон и граф Пемброк вывели «Собачий остров» на сцену «Лебедя». А еще через день Джонсон и ведущие актеры были доставлены — в цепях — в Маршальси[186] и подвергнуты мягкому допросу главным королевским палачом Топклиффом самолично. Второй автор, Томас Нэш, покинул город, дабы избежать ареста. «Театр», «Занавес», «Лебедь» — все ведущие театры Лондона томились и чахли: постановки были запрещены.
Томился и чах и «Собачий остров» — грудой бумаги на столе Тилни, придавленный его перочинным ножом (в промежутках между заточкой перьев). Украшенные кольцами — следами поставленных на них чашек, исчерканные не одним карандашом, страницы валялись «лицом» вниз. Тускло-черные чернила еще не начали выцветать и летняя жара еще не пошла на убыль, когда, чего и следовало ожидать, Тилни был удостоен визита мистера Джонсона.
Блошиные укусы и ссадины от кандалов все еще рдели на широких запястьях драматурга, лишь подчеркивая белизну старых шрамов на мощных руках. Немодные короткие завитки курчавились над простоватым, изрытым оспой лицом. Росту в нем, Бене Джонсоне, было поболе шести футов. В Нидерландах он служил солдатом.