При входе визитер нагнулся, но тут же выпрямился и, прикрыв дверь, шагнул в сторону, так чтобы стена оказалась за его спиной.
— Вы сожгли бумаги Тома.
— Он бежал из Лондона. Мы должны были убедиться, что не осталось ни одной копии пьесы.
— Ни одной копии? — Несмотря на грубоватую браваду, юность Джонсона выказала себя в том, как легко он удивился, не сумев скрыть изумления. — Но это всего лишь пьеса.
— Мистер Джонсон, — Тилни скрестил руки на груди, — она насмехается над королевой. Более того, она способна побудить других насмехаться над королевой. А это подстрекательство к мятежу.
Джонсон фыркнул, по-видимому взяв себя в руки. Быстрыми короткими шажками он прошелся в одну сторону, затем в другую.
— И шпионы Паррот и Поли[187] сели в тюрьму вместе со мной? И что, вы полагаете, я должен был сообщить им?
— Это не мои шпионы, — ответил Тилни. — Возможно, Топклиффа. Видимо, он решил, что вы обладаете чем-то, что может заинтересовать его. Никаких папистских симпатий, а, мистер Джонсон? Или лояльности Шотландии?
Джонсон резко остановился и уставился в пространство. Его ботинки купались в блуждающей луже солнечного света. Массивная ладонь писателя легла на стену, голова упала на руку, лицо скрылось из виду. Но вторая рука, заметил Тилни, огладила бок буфета и оставила что-то за панелью, что — не видно из-за чернильницы.
— Полагаю, бессмысленно умолять вас вернуть рукопись?
— Уничтожена, — отрезал Тилни, не позволив взгляду упасть на кипу страниц на своем столе. И выпалил, словно потеряв вдруг самообладание: — Зачем, мистер Джонсон? Зачем было писать это?
Джонсон дернул плечом:
— Потому что это хорошая пьеса.
Бесполезно взывать к здравому смыслу поэта. С тем же успехом можно дискутировать с полосатой кошкой. Тилни взял колокольчик, лежавший на другом конце стола, на пьесе, которая давно уже должна была быть уничтожена, и позвонил, вызывая секретаря.
— Идите домой, мистер Джонсон.
— Мы видимся не в последний раз, сэр Эдмунд, — сказал Джонсон, когда дверь распахнулась. Не угроза, просто констатация факта.
На зов явился незнакомый клерк — толстый верзила с черными кудряшками, со свежим дыханием и крепкими белоснежными зубами.
— Нет, — отозвался Тилни. Подождал, когда щелкнет засов, и добавил: — Полагаю, не в последний.
Ангел л: Постриг овец, Грош?
Грош: Угу, хотя рунцо у них оказалось только серебряное.
Протягивает Ангеллу кошель.
Ангел л: Тогда стань Ясоном и найди золотое руно, или, может, стоит просто стричь чуть ближе к коже?
Грош: А овцы не померзнут, без шерсти-то?
Ангел л: Новая отрастет. И, верный Грош, что бы ты предпочел: чтобы овцы замерзли, или чтобы твой хозяин согрелся?
Грош: По мне, так пущай овцы трясутся сколько влезет.
Тилни подождал, пока смолкнет эхо шагов Джонсона, а потом — еще немного. Убедившись, что ни секретарь, ни драматург не вернутся, он на цыпочках обогнул стол и подобрал звякнувший мешочек, оставленный Джонсоном. Взвесил его в руке профессиональным жестом, нахмурился. Тяжелый.
Он опустил кошелек на прежнее место и занялся делом: отколол пару кусков от сахарной головы и налил себе хересу, чтобы пить, перечитывая пьесу. На этот раз он читал быстрее, стоя там, где свет ярче, ставя чашку на буфет, возле чернильницы и взятки Джонсона. Листы с шелестом ложились на стол. Пьеса закончилась вместе с хересом.
Он взвесил — на этот раз рукопись — и снова нахмурился. Причмокнул, посасывая ноющий зуб.
Август. Камин не разожжен.
Цензор кинул пьесу на буфет, придавил ее взяткой, запер за собой дверь и пошел сказать секретарю — кузену, как выяснилось, занемогшему лихорадкою, — что тот может идти.
Умвсум: Это Бля Двапенса. Ее назывывают Королевой Шавок.
Праведник-во-имя Самсон: Почему?
Умвсум: Пытаму чыто, есыли кыто гыворит о ней то, чего не должон, она натыравливает на него сываих пысов, чытоб он больше никыгда нычего не скызал.
Сэр Эдмунд Тилни не спал за полночь. Зубы болели; будь у него хоть капля здравого смысла, их стоило вырвать еще зимой. Ни капли, решил он. Здравого смысла у него не больше, чем у полосатой кошки. Или у поэта. Так что лежит он, бодрствует, терзается, представляя бумаги на буфете под бременем кошелька Джонсона. Надо было спалить их еще утром.
Вот он пойдет и сожжет их сейчас же. Возможно, перечитает еще разок, просто чтобы убедиться, что пьеса недостойна помилования. Иногда можно как-то выкрутиться, предложить варианты, подправить, найти способ — что-то вычеркнуть, что-то добавить, — чтобы пьеса стала «удобопоставимой».
Иногда драматурги уступают, пусть и нехотя, — и их произведения спасены!
Впрочем, хоть Джонсон и новичок, Тилни уже понял, что писатель не слишком хорошо относится к редактированию. Но пьеса-то и впрямь неплоха.
Возможно, шанс есть.
Тилни вскочил и зашагал во мрак дома, прямо в шлепанцах и ночной сорочке. В таком виде, со свечой в руке, он и предстал v двери своего кабинета. Он отпер ее — щеколды бесшумно скользнули по хорошо смазанным пазам — и толкнул створку, не позаботившись поднять свечу или отвлечься на вытаскивание ключа из замка.
Он и так отлично представлял, где и что расположено.
Ослепительная, резанувшая по глазам вспышка сверкнула подобно молнии, подобно взрыву пороха в кастрюле. Критик панически взвизгнул и вскинул руку, защищая глаза, постаравшись тем не менее не опрокинуть свечу. Кто-то выругался на незнакомом языке, тяжелая рука сомкнулась на запястье Тилни и втащила его в кабинет, а дверь с чьей-то помощью захлопнулась прежде, чем редактор успел завопить второй раз.
Кто бы ни стискивал его руку, у него была железная хватка. Высокий, молодой, мягкие, ненамозоленные ладони…
— Джонсон, — выдохнул Тилни, все еще наполовину ослепленный бесшумной молнией, пытаясь проморгаться и прогнать вертящиеся перед глазами розовые пятна, — тебя за это повесят!
— Сэр Эдмунд, — произнес мягкий голос, — простите. Слишком вежливо для Джонсона, да и эти руки, пусть и крупные, слишком мягки для солдата. Не Джонсон. Подставной секретарь. Тилни затряс головой, избавляясь от последних пляшущих точек, и всмотрелся во тьму кабинета, чуть-чуть разогнанную тусклым светом его свечи. Очертания комнаты проглядывали смутно, но непорядок критик отметил тут же. «Собачий остров» переместился с буфета на стол, портьеры на окнах плотно задернуты и прижаты взяткой Джонсона. Примерно четверть страниц пьесы были перевернуты.
— Я закричу и разбужу весь дом, — предупредил Тилни.
— Уже разбудили, — отозвался клерк. Он отпустил Тилни, как только тот успокоился и привалился к краю стола, и снова вернулся к рукописи.
— Из этой комнаты только один выход. — И Тилни стоял к нему спиной. Он слышал шаги за дверью, шаги и голоса людей, ищущих источник истошного вопля.
— Сэр Эдмунд, вам лучше зажмуриться. — Секретарь поднес к глазу что-то плоское, металлическое, размером не больше планки для замка, да и похожее на эту планку, с круглой дыркой посредине.
Вместо того чтобы последовать совету, Тилни шагнул вперед и схватил клерка за руку:
— Что это ты делаешь?
Человек помедлил, очевидно борясь с желанием оттолкнуть Тилни так, чтобы тот шлепнулся на пол.
— К черту! — рявкнул наконец он. — Ладно, слушайте. Я пытаюсь спасти эту пьесу.
— От огня?
— От забвения.
Человек опустил руку и повернул пластину так, чтобы Тилни мог увидеть ее обратную сторону. Большой палец коснулся пары маленьких бугорков, помеченных красными литерами, и Тилни охнул. Словно в камере-обскура,[188] изображение страницы «Собачьего острова» плавало в глубине стекла, врезанного в железную планку, — четкое, ярко освещенное, будто в безоблачный день. И страница оказалась не той, на которой была открыта пьеса.