Винфрид встал. Его радужного настроения, навеянного винными парами, как не бывало. То, что сегодня разыгралось в ратуше, вероятно, происходило и на той пирушке, но куда в большем масштабе. Ост-эльбская оргия! Портрет фон Рихова — семь чертей и одна ведьма! Верденский мясник… Солдаты, посаженные под строгий арест за пьянство… Нет, это письмо крошка не получит назад, оно будет храниться здесь вместе с моей корреспонденцией. Как приветствовать лейтенантов, еще не получивших шпаги… Вот какими проблемами занимались в разгар войны! Он расшнуровал ботинки, сунул ноги в войлочные туфли и продолжал читать:
«Наконец, в начале марта нас отправили под Верден. На Кот-де-Романь нам задали жару, но вскоре обстрел прекратился, и мы стали спокойно сооружать большой лагерь в ущельях между долинами на западе. Там я схватил гнойное воспаление лобных пазух и за день до наступления попал в лазарет, что, разумеется, было сочтено за увиливание от участия в бою. А между тем это воспаление лобных пазух объяснялось серьезной причиной, от которой страдали все: погода стояла ужасная, одежда на нас не просыхала. Я случайно был по-настоящему болен, остальные же изнемогали от ходьбы по топким дорогам и работы в заболоченной местности. Одна картина врезалась мне в память: несколько солдат не очень крепкого здоровья так промокли и устали, что уже не держались на ногах, и этих солдат привязали к деревьям за уклонение от работы! Неизгладимое впечатление произвело на меня это зрелище: люди, как собаки, привязанные к дереву! Они стояли под дождем и не могли шевельнуться».
Винфрид у снова пришлось остановиться. Выпрямившись, он сидел в кресле и смотрел, не видя, на ржаво-коричневые обои, на вешалку у дверей. Привязывать к деревьям… Немецких солдат! Разве это не запрещено? У него даже забилось сердце. Да, вот она, война, благодетельница! Он почувствовал стыд. Разве в каждом слове этого письма не содержится оправдание самых черных настроений Бертина? Фу ты черт, хорошо, что хоть теперь он, Винфрид, опомнился. Ходили слухи, что в царской армии восстановлены телесные наказания для солдат, даже в тех полках, которые дрались во Франции. В Париже это вызвало сильнейший протест. Но привязывать к деревьям — чем это лучше? Винфрид тряхнул головой; у него стеснило дыхание, захотелось раздеться, по крайней мере расстегнуть все эти бесконечные пуговицы. Он снова взялся за письмо шурина.
«Все попытки отвезти орудия на позицию оказались тщетными, все, чем пытались замостить дорогу для подачи боеприпасов, тонуло; такой разумный народ, как французы, не мог даже представить себе, что немцы с ума спятят и станут наступать в этакую погоду. Но мы наступали. Говорят, что господин фон Рихов бахвалился: „Наши солдаты не признают никаких преград“. Ты знаешь, что второй раз я находился под Верденом на участке Дуомон, между складами боеприпасов и ротами нестроевиков. Каждую ночь меня посылали через Гессенплац на другую позицию, расположенную в Ваврильском лесу. Начиная от Гессенплаца, круто обрывающаяся дорога находилась под постоянным огнем, далее приходилось пробираться через одно из пресловутых ущелий, всегда заваленных трупами. Мы так изучили силу и высоту звука выстрелов, что точно знали, когда можно пробежать без риска быть настигнутым судьбой.
К этому времени относятся два интересных воспоминания: мы работали на линии огня с одним вюртембергским отрядом ополченцев; с его офицерами, большей частью штутгартскими профессорами, можно было найти общий язык. Однажды, после знаменитой речи Гинденбурга, когда он сказал, что ему не о чем разговаривать со штатскими (то есть с рейхстагом), они принялись страстно бранить прусский милитаризм. Помню, как меня удивило, что среди офицеров есть люди, граждане, способные так критически высказываться. Мне было отрадно думать, что в нас, швабах, по-прежнему живы демократические традиции».
Винфрид озяб. Он пробежал глазами следующую страницу, но невольно зевнул и подумал: довольно! Пора спать. А потом прочту, нельзя увиливать, не впускать в себя того, что брат моей Берб слышал собственными ушами, осязал собственными руками. А теперь — раздеться, забраться под одеяло и спать.
Сегодня день — суббота — был достаточно бурным, и маленький будильник, этот неутомимый звонарь, показывает половину второго. Завтра, в воскресенье, в одиннадцать утра уже явятся Бертин и Познанский. До десяти можно поспать; а затем — кофе, солнце и новый бюллетень Гройлиха наполнят его отрадными мыслями о перемирии, об этом трамплине к миру. Страшновато, что вместе с Берб он заполучит и такого братца. Впрочем, с ним будет славно работать и легко дышать в новой, более свободной Германии. На ложе мира он расправит онемевшие члены, как сейчас в постели, и ощутит благодетельное тепло, подобное тому, которое еще сохранилось между простыней и одеялом. Давайте-ка потушим свет, господин обер-лейтенант, не позволяйте сбить себя с толку соблазну личного благополучия и тайного счастья — такого прекрасного, что думать о нем почти жутко.
ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
Змеиный укус
Глава первая. Вот так воскресенье!
«Рождество, зима спешит вступить в свои права», — думал Винфрид. За окном сверкал ясный морозный день — такие обычно бывают позже, в разгар зимы, в январе; ослепительный снежный покров был устлан голубыми тенями. Даже вороны казались удивленными, они шумно протестовали против толстого снежного настила, вышиной в несколько дюймов: он отнимал у них всякую возможность питаться мышами и остатками зерна на полях.
Пока Посек подавал ему завтрак, он снова углубился в письмо своего шурина, эту длинную жалобу честного юноши на безобразия в немецкой армии; он-то, Винфрид, давно отвык реагировать на такие вещи. Ему понравился почерк, энергичный и ясный, несмотря на крохотные буквы, цепочками покрывавшие страницы. Мы подружимся, думал Винфрид, читая; юноша — сама правдивость, дядя Отто будет сиять, когда я прочту ему строки, посвященные Рихову… И странно было бы, если бы в натуре брата Берб не оказалось тех же цветов спектра, что и в ней — да и во мне в конечном счете. Мы ведь от общего ствола — замечательного швабского братского ствола!
Прожевывая булочку, поднося ко рту то ложку с яйцом, то чашку с кофе, Винфрид читал полные негодования строки, в которых лейтенант Герман Озан подробно описывал, какими беспринципными оказались офицеры на передовых позициях, когда от них потребовали установить подлинную боеспособность пехоты.
«В действительности налицо сорок-пятьдесят винтовок, другими словами, боеспособных солдат; по спискам числится сто — сто десять, а ведь по этим спискам командование оценивает боевую мощь того или иного участка фронта. Когда я сделал соответствующее представление и на передовой линии тотчас же появился офицер, посланный для проверки, фельдфебель, дававший мне сведения, пошел на попятный — он-де ничего подобного не говорил, он далек от столь пессимистической оценки положения — и предоставил мне расхлебывать кашу. Что же будет; если военное счастье повернется к нам спиной и откажется вести нас от успеха к успеху, как об этом без конца болтают?»
«Да, на самом деле, что тогда будет? — спросил себя Винфрид, оторвавшись от письма. — Кто поможет нашим солдатам продержаться? Ибо для чего существуем мы, офицеры, если не для того, чтобы служить нервом и костяком армии, мускулатуру которой составляет вся мужская часть нашего народа? Ничего мудреного в полосу успехов идти от победы к победе — и наоборот; русские, например, потерпев неудачи в четырнадцатом году, начали откатываться назад. Вот и приходится им теперь разродиться миром. Роды мучительные, да и чадо окажется далеко не красавчиком. И тут ничего не поделаешь, что бы ни говорил Бертин, наша черная овечка. Любопытно, кстати, чем он нас сегодня попотчует? Во всяком случае, его подбодрит гройлиховский бюллетень, лежащий рядом с кофейником: из бюллетеня видно, что уже пять дней тому назад три парламентера с завязанными глазами были проведены через наши позиции к командующему Двинским участком фронта: им даны полномочия вести переговоры о перемирии. А так как наши имперские власти, а вместе с ними граф Чернин в ожидании представителей западных держав открыли все двери и ворота, то расщепленный корнеплод вполне может утешиться: к рождеству мир будет заключен».