— Это касается всех, в особенности вас. Большевики, видно, и вправду подлинные социалисты. В Ковно получено через Стокгольм сообщение, что Совет Народных Комиссаров поручил своей делегации вести переговоры о заключении мира при одном обязательном условии: до того как они будут закончены, на всем Восточном фронте не производятся какие бы то ни было переброски войск. Поняли? Никуда — ни в Финляндию, ни на Украину, а тем более в Западном направлении! Каждый полк, каждая рота должны оставаться на месте, хоть бы что! Стало быть, западная пресса зря испускала вопли о предательстве. Рождество, Новый год, а может, и пасху, и даже троицу вы отпразднуете в Мервинске, потому что заключить мирный договор — это не то, что развязать войну, это долгая канитель. А война раз — и готово. О черт, какой же торг начнется!
Шмилинский и Захт долго пожимали друг другу руки.
— Эх, старина! А мы думали, опять нам шагать неведомо куда!
— Если я правильно понял, — заметил Петер Посек, — это еще пока не проверено. Одни разговоры.
— Ты правильно понял, Петер, — похвалил его бывший учитель, который, разумеется, еще не мог знать, что через тридцать месяцев он будет директором новой школы в своем родном городе Ораниенбурге. — Но в подобных разговорах всегда есть какое-то зерно правды. А на этот раз, как мне кажется, таких зерен очень много. Да тут, парень, и сердце и желудок возрадуются! — И он вылил пиво из бутылки в алюминиевую кружку, которую сохранял с момента мобилизации, пронеся ее через все жизненные передряги, даже через многие недели пребывания в лазарете, где он лежал после сквозного ранения в плечо, полученного в сражении под Шталлупененом поздним летом 1914 года.
Гройлих с удовольствием допил пиво, посмаковал его горечь между языком и нёбом и, закурив трубку, набитую пфальцским табаком, испытующе посмотрел на своих гостей: не обидятся ли они, если он сейчас выставит их за дверь.
— Я, видите ли, хочу немедленно записать это сообщение, чтобы его могли прочесть и рядовые люди. Господин обер-лейтенант уж извинит меня за этот титул.
Петер Посек рассмеялся.
— Положим, он не рядовой, а писарь Бертин — тем более. Приготовь, пожалуй, и для него листок, и для этой толстой лягушки Познанского тоже.
Он рассказал, что писарь Бертин, вытаскивая всякие свои воспоминания из времен, когда он служил в нестроевой части, старается объяснить обер-лейтенанту, члену военного суда Познанскому и фельдфебелю, почему он не верит, что теперь будет заключен настоящий мир.
Тем временем унтер-офицер Гройлих, среднего роста, в сером шерстяном свитере, стройный и худощавый, вставил в громоздкую, старую пишущую машинку, которую в свое время фон Лихов распорядился перенести к нему, тонкие листки бумаги, переложенные синей копиркой.
— Ополченец Бертин, смотри-ка, пожалуйста! Мне только интересно, когда у обер-лейтенанта лопнет терпение, ведь ему может показаться, что все это чересчур уж пахнет подлинной жизнью. А Бертина хлебом не корми, только бы ему по душам поговорить! Он совершеннейший ребенок! А что он читал и чего не читал! Как послушаешь, прямо глаза на лоб лезут! Марксизм этот милый человек отвергает. А когда я у него спросил, читал ли он Маркса, оказалось — нет. И Энгельса не читал — ни строчки. Профессора, мол, учили его… Сплошь катедер-социалисты, особенно Зомбарт. Правда, его книжечка «Торгаши и герои» показала Бертину, чего он стоит. Боже, покарай Англию. Конечно!
Унтер-офицер Шмилинский, затягивая ремень, сказал:
— При всем том думается, что писарь Бертин — порядочный человек. В деле с Гришей он показал, что может быть полезным.
— Конечно, — ответил Гройлих, роясь у себя в кармане. — Он действительно полезный парень. Или будет таковым, если новые родичи с жениной стороны, живущие, кажется, в Потсдаме, не перекроят его на свой лад.
— Нет, — сказал ефрейтор Захт, — не перекроят. Он передавал со мной маленькую посылочку жене — сыр, масло, с полкилограмма всего вместе. Посылочку я привез ей домой, хотя для этого надо было черт знает сколько катить в трамвае. Как будто славная девушка, такая же тощая, как наши жены, хотя она и живет в Далеме, снимает домик садовника в саду какой-то виллы. Со своей семьей она из-за мужа-то и порвала. Как же она обрадовалась корму, что я ей привез, предложила мне чашку чаю с сахаром и две дорогие сигареты. Сама она не курит, сказала она. А мне они доставили большое удовольствие.
— Отлично! — Гройлих кивнул. — Замечательно! Ты, значит, был в Берлине? А что говорят рабочие насчет еще одной военной зимы? Когда ты уезжал от нас, о последнем повороте революции в России еще ничего не было известно.
— Говорить-то ничего не говорят, — ответил Захт и вытащил перчатки из кармана, — но на рождественские венки, которые продаются всюду, они плюют, а «мир на земле» и «рождественская благая весть» — об этом они и слышать ничего не хотят. Интересуют их брюква, картофельные очистки, морковное повидло и никуда не годный хлеб, этот газовый завод. Надоело все до невозможности. Только в западных кварталах берлинские богачи готовы воевать, сколько влезет, и, уж конечно, на Унтерденлинден.
Лицо Гройлиха приняло напряженное выражение.
— А насчет забастовки ничего не слышно? Не пора ли забастовать рабочим, изготовляющим снаряды, и женщинам, которые наполняют баллоны желтым и зеленым крестом? Ведь русские именно таким путем свалили своего царя и свою военщину!
Захт отрицательно покачал головой и надел фуражку.
— Нет, друг, вначале об этом ничего не было слышно. Сперва, говорили рабочие, надо англичан и французов поставить на колени; подводные лодки сумеют их усмирить. Повторяли в общем то, что вколачивают им в головы газеты «Форвертс», «Моргенпост» и «Фольксцейтунг». А те говорят, что забастовка на военных заводах — предательство. И как же тогда будет со спокойствием и безопасностью внутри страны? А осадное положение, чрезвычайные законы? Но после пятнадцатого, когда я уже начал прощаться со своими, я почувствовал, что ветер переменился. У себя дома по крайней мере и в задних комнатах наших трактиров пошли другие разговоры. Большой подъем у людей, понимаешь ли, большая надежда, что на востоке войне конец. Сердце, скажу тебе, так и бьется. Глаза у всех блестят, и даже передовицы в газетах совсем другую песню запели.
Он вытащил из нагрудного кармана газету, живописно разукрашенную жирными пятнами — по-видимому, в нее были завернуты взятые на дорогу бутерброды, — расправил ее и протянул Гройлиху. И тот прочитал, что поляки и литовцы, которые не одно столетие страдали от русского царизма, сами определят, под чье покровительство им стать, — под наше или австрийское.
Гройлих покачал головой.
— Правильно, а маленькая разница между старой и новой Россией не в счет. А что, если в России в самом деле удержит власть партия рабочих и крестьян, которая поможет Западным окраинам совершить такой же прыжок вперед? — Он наконец извлек из глубины своих карманов зажигалку. — Дай мне, Петер, если ты богат, несколько капель бензина. А теперь, друзья, желаю вам доброго пути, и не огорчайтесь, если кто проиграет партию в скат, отыграться времени будет еще достаточно. Послушай, Герман, — обратился он к Захту, — газетку свою сохрани, может, послужит нам когда-нибудь как документ. О наши рейхстагские социалисты!
ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Жизнь жестока
Глава первая. Гейн Юргенс
Для Вольдемара Гройлиха, образованного учителя народной школы, звание унтер-офицера было пределом, за который невозможно было переступить в кайзеровской армии. Но Гройлих юмористически относился к окружавшей его обстановке и, говоря о ней, любил прибегать к метафорам. Себя, например, он сравнивал с пауком, сидящим в паутине, а территорию вокруг лиховского штаба — с суетливым растревоженным муравейником. Сравнивая себя с пауком, Гройлих разумел не столько дрянные заменители проводов, тянувшиеся от него во все стороны и соединявшие его с крупными центрами — ведь с наступлением зимы они неизбежно будут уничтожены снежными завалами и буранами, — сколько те каналы, по которым к нему доходили устные сведения из различнейших точек области; а получал он их от кучеров и шоферов, колесивших по всему краю со служебными поручениями.