Таково было мое впечатление от молодых командиров позднейшей формации. Впоследствии оно, к сожалению, неоднократно подтверждалось и ни разу не было опровергнуто. Так, полгода спустя на строительстве дороги в Фосском лесу, пытаясь отстоять право своих товарищей на необходимый отдых после работы, отдых, который стараниями господина Глинского, страдавшего неуемным служебным рвением, был сокращен, я обратился к двум саперным лейтенантам. Один из них попросту не понял, чего я хочу, и истолковал нашу просьбу как нежелание солдат работать, а второй вообще ничего не ответил. Этот молоденький лейтенант, по фамилии Шперлинг[13], всегда первым скрывался в окопе или в любой другой щели, как только француз запускал в нас снарядом.
Говоря о лейтенантах, Бертин время от времени косился на обер-лейтенанта Винфрида, которого так и передергивало от этих рассказов.
— Все-таки это дерзость, Бертин, — сказал он наконец. — Ну, как вы можете в моем присутствии говорить о таких вещах!
Бертин возразил, что ему приказано говорить, но, если угодно, он тотчас умолкнет. Он не военный корреспондент и поэтому выкладывает все начистоту, так, как оно было; он, Бертин, ничего не приукрашивает и полагает, что, быть может, невредно терпеливо выслушать эту правду.
— Неужели вы никогда не встречали порядочных людей среди лейтенантов? — вскипел Винфрид.
— Конечно, встречал, — ответил Бертин, — не одного и не двух, а целых трех. Однажды под опрокинутой платформой во время дождя, затем в Кабаньем ущелье; в третий раз — по ту сторону Фосского леса. И об этой последней встрече могу сейчас же рассказать.
Сразу после работы мы построились в колонну. Дело было, вероятно, в конце сентября. В ту пору мы укладывали рельсовые пути к мортирам, установленным в Орнском ущелье. Возвращаясь в лагерь, мы вдруг услышали жужжание самолета, оказался наш. Раньше мы видели, как он перелетел через линию французских позиций, но, как летел назад, не видели. И вот теперь самолет возвращался. Он шел вниз как-то наискосок; было ясно, что вынужденная посадка, что он подбит. Вдали показался и тут же исчез из виду французский самолет. Многие потом утверждали, что слышали в воздухе пулеметные очереди. Наш самолет, чуть не касаясь верхушек деревьев, стремительно снижался по ту сторону ущелья. Несмотря на продовольственные сумки, фляги, противогазы и шинели, мы, как зайцы, побежали за ним. У нас еще не было представления о скорости движения самолетов, нам понадобилось, вероятно, минут двадцать, пока мы добрались до большой белой моли. Самолет, весь дрожа, стоял, точно аист, на вершине холма. Это была, должно быть, высота 378. Пилот сидел в машине, всем корпусом свесившись вперед, а наблюдатель, белый как бумага под своим шлемом, с лихорадочной быстротой вывинчивал приборы и бросал их тут же на траву.
— Осторожно, — сказал он нам, когда мы, тяжело дыша, подбежали. — Он ранен.
Сердце не позволяло нам бежать так быстро, как хотелось ногам. Я подоспел к самолету пятым, но четверо первых никому не уступали честь отстегнуть ремни на бедном юноше и вынуть его из самолета. Халецинский посадил его к себе на плечи, так что ноги раненого свисали ему на грудь. Пилот только стонал. Между лопатками у него зияли две черные дыры. Он был очень бледен, но в глазах всё еще горел задор. Оглянувшись в последний раз, он сказал голосом, полным досады:
— С десяток раз перемахивал через Верден, сбрасывал бомбы на крепость, никогда ничего не случалось, а сегодня на этой дурацкой прогулке…
Он не кончил. Потерял сознание. Губы покрылись кроваво-красной пеной. Мы молчали. Я взял из машины его планшет, наш офицер собрал револьвер и другое оружие.
— Живей, — сказал офицер, — француз нас сейчас обстреляет.
Но мы не ускорили шага. Мы не хотели нанести этой обиды умирающему. Несколько человек, которые шли за маленькой процессией, чувствовали себя обязанными перед этим храбрым мальчиком подавить свой страх. Командиром нашего отряда был унтер-офицер Карде, о котором я уже как-то упоминал, образованный, молчаливый человек, книготорговец из Лейпцига. Под его командой мы осторожно и без суеты спустились с высоты 378.
— Что будет с самолетом? — спросил я Карде.
Шедший рядом наблюдатель оглянулся и, указывая назад, сказал:
— Готово дело!
Трах — и первая бомба, не долетев, разорвалась около белой машины. До нас донесся свист разлетевшихся осколков. Но еще до того, как мы успели спрятаться в ближайшем углублении, вторая бомба врезалась в подстреленную стальную птицу. Мы увидели, как самолет вспыхнул и обуглился, и поторопились забиться под прикрытие. Не успели мы выйти на узкоколейку, этот главный нерв, над разветвлениями которого трудились и мы и который всегда служил нам ориентиром, как к нам подбежали санитары с носилками. Вот как настороженно и внимательно жили люди в тех местах, которые, правда, не назывались фронтом, но все же были зоной боев. Ничего, кроме зоркого глаза, умения ориентироваться на местности, чувства долга и отзывчивости не руководило этими людьми.
Ну вот, видите, и такие офицеры попадались нам. Жаль только, что в большинстве случаев эти славные парни недолго оставались в живых.
— Верно, — согласился Винфрид, — это истинное горе. К сожалению, вы и в данном случае правы, вы, расщепленный корнеплод! — Обер-лейтенант встал. — Завтра воскресенье, — продолжал он. — И, следовательно, у нас будет достаточно времени для историй из «Тысячи и одной ночи». Настоящим назначаю ополченца Бертина Шехерезадой. Встреча в десять утра за рюмкой коньяку.
— Итак, до утра! — подхватили остальные.
— Вы затронули чертовски интересную тему, Бертин. Надо надеяться, что у вас не хватит жестокости обмануть ожидания ваших благодарных слушателей! — С этими словами Познанский взял своего писаря за плечи, и оба после долгих и обстоятельных рукопожатий покинули Понта и Винфрида, которым вестовой принес папку с послеобеденной корреспонденцией.
Винфрид раскрыл папку и вздохнул. С польскими войсками генерала Довбор-Мусницкого были затруднения. Они с большой неохотой присоединились к перемирию и упорно старались занять город Вильно, другими словами, самовольно продвинуться на север.
— Надо, следовательно, звонить в Ковно, — сказал адъютант. — Совершим скачок в наше настоящее, в благословенный конец 1917 года.
— Какое это счастье! — с облегчением вздохнул Понт. — В особенности после ужасного глинистого Вердена, в котором все мы увязли по горло. Вы нет, господин обер-лейтенант? Я — во всяком случае…
— Я тоже, — ответил Винфрид, включая настольную лампу.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В тисках пережитого
Глава первая. Трудовой процесс
Писарь Бертин шагал домой, на свою квартиру — отдельную комнатку в помещении, отведенном под военно-полевой суд. Это был опустевший дом одного из коммерческих служащих Тамшинского. Владелец дома бежал вместе с хозяином от приближавшихся немцев; никто не знал, подались ли они на восток, в Смоленскую область, или на юг, где между Киевом и Одессой еще удерживали свои владения польские помещики — все эти Сапеги, Яновские, Браницкие, связанные тесной дружбой и родством с Тамшинскими.
Рядом с канцелярией у Бертина была своя, отапливаемая общей печью спаленка, в которой он жил и творил, а больше всего вырезал по дереву. В свободные минуты он отдыхал за пустячками, которые выделывал из дерева и проволоки. Недавно он смастерил себе на лампу абажур в форме высокой пирамиды. Каркас абажура он собирался обклеить промасленной бумагой из старых бухгалтерских книг Тамшинского да еще и разрисовать ее. В литературных журналах, присылаемых Ленорой, в последнее время стали появляться узоры для вырезания по дереву и рисунки, весьма примитивные и в то же время экзальтированные. Тогда начинал входить в моду так называемый экспрессионистский стиль. Бертин дерзал подражать ему и даже перещеголял его. Он лишь колебался, какие из этих нелепо фантастических форм взять за образец — цветы, рыб или полотняных накрахмаленных человечков в мужской и женской одежде. Развлекаясь так, он обдумывал работу, которая целиком владела им, — свою трагедию под названием «Бьюшев». В ней он хотел показать судьбу все того же бедного Гриши. Сцена всегда оставалась для Бертина школой морали, какой была и для веймарских классиков. Ему казалось, что школе этой никогда еще не предстояло выполнить более важной задачи, чем сейчас, когда необходимо показать немцам, какие глубокие корни пустили произвол и насилие в их стране, в буржуазном обществе, которое Французская революция освободила для совсем иных свершений и надежд. Стержнем всякой пьесы является фабула, а вот как ее построить? На этот счет молодой писатель напряженно думал, сделал множество набросков еще до того, как призыв к перемирию и миру приковал к Востоку все сердца.