— Пусть себе поют, что хотят, — сказала она, — лишь бы мир наступил!
— Аминь! Может быть, сегодня дипломаты уже сидят за общим столом, а генерал-фельдмаршал принимает их. Бог ты мой, кто бы мог сказать! А моего старикана дядюшки нет как нет. До чего хочется расцеловать его или хотя бы по плечу похлопать!
Когда они подходили к лазарету, сестра Берб произнесла вполголоса:
— Милый! Чуть не забыла! Я оставила у тебя под подушкой письмо. От моего брата Германа — он сейчас в команде выздоравливающих, у него много досуга, вот он и исписал мелким почерком шесть страниц. Этой весной, когда приехал Бертин и стал рассказывать всякую всячину о Вердене, ты помнишь, я решила попросить Германа написать мне об этих месяцах, с марта по май. Он и ответил из Саарбрюкена. Он не ругает тех, кто нагревает руки на войне, наш Герман, но если такое вот письмецо проскользнуло через цензуру — через его и нашу, остается сказать: кривая вывезла. Сколько я натерпелась страху, как прятала это послание от других сестер, и особенно от старшей, пангерманки — об этом я тебе когда-нибудь расскажу.
— Ну и фантазерка же ты, крошка! Какие уж такие страшные новости могут прийти из саарбрюкенской команды выздоравливающих в мервинский полевой лазарет? — улыбнулся Винфрид. — Не кривая вывезла, а обыкновенный вагон с полевой почтой, снабженной штемпелем «цензура».
— Хорошенько перевари это письмецо, — сказала Берб, кивая часовому, который открыл ей ворота, вернее, калитку, ведущую во двор одного из двух больших корпусов. Со стороны ратуши ветер все еще доносил приглушенные звуки песен; часы пробили полночь.
Винфрид шел под облачным небом домой в самом лучшем настроении, храня на губах вкус прощального поцелуя Берб. Превосходные вина, которые он пил, сидя против Берб в зале ресторана, еще бродили в его крови. Как хорошо было в его уютной комнате, куда они пошли после ресторана. Заключение мира они отпраздновали преждевременно, но ведь мир теперь наконец-то наступит! В рождественские дни 1917 года Вифлеемская звезда сияла на всех фронтах, начиная от пустыни у Суэцкого канала и кончая побережьем Фландрии.
Воздух был свеж, Винфрид наслаждался сигаретой — было даже жалко, что на ветру он выкурит ее так скоро; ничего, закурит дома новую. Да, смешно, он всегда забывает, кто свел его с Берб: не кто иной, как война. А кто сделал из обыкновенного студента-искусствоведа, не прибегавшего никогда за помощью и содействием к своей аристократической родне, адъютанта и обер-лейтенанта, от которого зависело много судеб и даже жизней? Опять-таки война. И, пожалуй, с его стороны было черной неблагодарностью, а может, и глупостью, что он отпраздновал отставку этой своей благодетельницы и вот уже сколько дней слушает, как Бертин поносит ее, войну. С ним-то, с Бертином, она обошлась довольно круто, надавала ему увесистых тумаков; люди, которыми Бертин дорожил, погибли, и кто знает, что еще припасено у нашего писаря в роге изобилия, который он мало-помалу исподволь — опорожняет. Разумеется, фронтовой проповедник не может заниматься каждым загубленным кройзингом, к тому же совершенно ему неизвестным. И, разумеется, он обязан воспевать доблести Гинденбурга. А если русские в Брест-Литовске наглотаются горьких пилюль — так ведь на то они и побежденные. Разве он, Винфрид, или его дядя Лихов, или любое двуногое существо родились на свет с единственной целью — налаживать дела противников? Это может себе вообразить только вот этакий Гамлет, которому и дуэль-то не по плечу, а уж что говорить о мировой войне.
Ну, слава богу, вот я и дома, а то к ночи здорово похолодало, и я продрог без мехового жилета, зря не надел его, некогда, правда, было возиться с пуговицами.
Винфрид поднялся по лестнице, насвистывая пришедший на память романс Вагнера «К вечерней звезде», зажег свет, бросил шинель на кровать, радуясь, что у него есть такое удобное ложе, втянул в себя аромат волос Берб, которым еще была пропитана подушка, почувствовал, что под ней хрустит письмо, закурил новую сигару и начал бегло его просматривать. Сначала он сидел на ручке кресла, затем понемногу соскользнул на сиденье. Он все теснее сдвигал брови. Заглянув в исписанные листки, он сразу же поймал фамилию генерала фон Рихова, а сей генерал не пользовался симпатией дяди уже из-за раздражающего сходства фамилий и вечной путаницы при вызовах по телефону; а прошлым летом Лихов прямо возненавидел его, так как в битве на Сомме им пришлось занять оборонительные позиции в непосредственном соседстве друг с другом, и это вызвало много трений. Да, но все, что писал шурин Герман, — это та же бертинская погудка, только на новый лад, гораздо сильнее и резче. И Винфрид прочел:
«Дорогая сестренка!
Что мне рассказать о Верденской битве? В начале января 1916 г. нашу часть перевели из Шампани на отдых и не трогали добрых полтора месяца. Такой способ подготовки к бойне и тогда уже был весьма необычным в немецкой армии. Скоро мы поняли, что нам предстоит нечто из ряда вон выходящее. Все это время нас не очень донимали муштрой, зато водка лилась рекою. Тогда у меня произошли первые столкновения с офицерами по весьма странному поводу: вместо того чтобы все время дуться в карты и пить, я довольно много читал.
И вот однажды ко мне подошел адъютант, один из немногих кадровых офицеров батальона, и заговорил „на образованный манер“. Он дал мне понять, что, по существу говоря, расценивает запасных, всю эту мелкобуржуазную шушеру, так же, как и я; его весьма радует, да и господина командира тоже, если господа офицеры продолжают пополнять свое образование даже на фронте (в ту пору в этих кругах еще дорожили культурным обликом офицера, еще считали, что надо маскировать свои цели, еще слишком высоко ценили нашу мощь); но ведь надо и дух товарищества блюсти, поддерживать компанию; в конце концов выпить со своими однополчанами стакан доброго вина — это старинный немецкий обычай. Иначе я — штутгартец, демократ — чего доброго скоро прослыву „красным“. Он, конечно, не сомневается, что это не входит в мои намерения… Но и после этого разговора офицеры по-прежнему считали меня неполноценным (что впоследствии, перед битвой на Сомме и во время ее было причиной возмутительно несправедливого отношения ко мне: я получал одно за другим опаснейшие задания… Об этом, однако, лучше в другой раз).
Во время отдыха перед верденскими боями приехал сделать нам смотр господин фон Рихов, будущий пресловутый верденский мясник; был устроен большой парад, а перед парадом целые дни тратились на обсуждение трудной проблемы: с каким приветствием обращаться к лейтенантам, которые еще не имеют шпаги? В итоге пришли к заключению, что надо прикладывать руку к головному убору.
В офицерском собрании, на торжественном обеде, мне пришлось сидеть поблизости от Рихова. До конца дней своих не забуду впечатления, которое он на меня произвел. Я всегда полагал, что генерал — это как-никак человеческое существо и лицо его носит хотя бы следы мыслительной деятельности. Но такой дубовой образины я при всем воображении представить себе не мог. Багровая от злоупотребления алкоголем голова, голова кабана — но нет, кабан ведь обладает своей физиономией, а это был попросту жирный кусок мяса; Рихов только и делал, что жрал, хлестал вино, оглушительно хохотал и, как машина, хрипло выкрикивал слова, которые и сам вряд ли понимал. Он напился до потери сознания, и большинство присутствующих бесцеремонно и громко потешалось над ним. А, когда он начал ржавым голосом горланить солдатские песни, офицерское собрание превратилось во фламандский кабак, но без его красочности, или, вернее, началась типичная ост-эльбская оргия. Поздно вечером старик, спотыкаясь, вышел на улицу, но его пришлось на потеху солдатам, собравшемся на концерт, устроенный на площади, снова втащить в ратушу (где, как всегда, помещалось офицерское собрание). На следующий день нескольких солдат посадили за пьянство под строгий арест… Таков фон Рихов».