А актер все тянул и тянул про свой идеал, и теперь она даже забеспокоилась, не болен ли он, но показать свое беспокойство не посмела. Она знала, что хуже нельзя придумать, чем расхлопотаться над ним, как над старым, разбитым усталостью человеком. Она продолжала, как прежде, делать вид, будто околдована всеми его речами, а речи его становились все непонятнее и непонятнее, потому что он то и дело сбивался уже на французский, а она хоть и изучала французский в школе, но понимать не понимала совершенно. И случилась осечка: он сказал ей что-то серьезное, а может и грустное, она же не разобралась, подумала — смешное, и в надежде, что он снова найдет ее прелестной и забудет на минуту про свой идеал, она рассмеялась, по мере сил своих весело и заразительно.
Актер умолк. Улыбнулся слабо.
Все было ясно.
Девушка расхихикалась.
Девушка оказалась откровенной идиоткой.
Он молча налил чаю, сначала ей, потом себе, и молча они выпили этот чай.
Наконец он сказал:
— Я не знал, что вы так еще молоды.
Голос у него был сухой, утомленный и старый.
— Мне двадцать два, — сказала Лаура. — В двадцать два года у моей матери было трое детей, а у бабушки — пятеро.
— Неужели? — сухо сказал актер.
— Да. В старые времена жизнь была, мне кажется, гораздо интереснее.
Невероятно, думал актер по-французски, такая взрослая девушка и так безнадежно глупа.
Он закрыл глаза, чтобы дать себе на мгновение отдых, и, отдыхая, услышал:
— Париж. Париж. Париж.
Он с трудом разомкнул веки.
— Что вы сказали?
— Париж, — повторила девушка. — Помните?
— Помню, конечна, — смазал Андрэ Салама. — Я там родился.
Он встал.
— А теперь позвольте мне проводить вас, — сказал он тоном, совершенно для нее новым. Это был тон, означавший, что шутки все позади, что игра — кончена. И уже совсем бодро Салама добавил: — Я обещал вашей тетушке, что доставлю вас домой в урочное время.
— Разве? — сказала Лаура. — А мне казалось, что это секрет.
— Секрет? — удивился он. — Но почему же? Я обожаю молодых американок. В их восторженности есть что-то освежающее. А то в Париже, вы знаете, девушки так безразличны к знаменитым актерам.
Он довел Лауру до дверей тетушкиного дома и, остановившись, поднес к губам и поцеловал ее руку.
— Передайте самый нежный привет вашей тете, — сказал он.
— Филадельфия, — сказала Лаура Слэйд.
Она страшно злилась и наплевать ей было, заметит это кто или не заметит.
— Филадельфия? — сказал Андрэ Салама.
— Да, — сказала девушка. — Когда я говорю Филадельфия, я снова верю в любовь.
Она вошла в дом и захлопнула за собой дверь.
Андрэ Салама, актер, посмотрел в небеса и почувствовал себя снова печальным и обрадовался, что он снова один со своею печалью.
По милости друзей
Долгое время меня не оставляла надежда, что среди моих друзей по Лонгфелловской средней школе найдется хоть несколько человек, которые могли бы вспомнить и безупречным слогом рассказать на страницах какого-нибудь из наших лучших журналов о довольно громкой славе, сопутствовавшей мне в течение одного семестра моего обучения там, но убедившись, по прошествии тридцати лет, что друзья мои либо поумирали, либо переехали в другие края и напрочь забыли о существовании Лонгфелловской школы, либо вообще разучились писать, я решил, наконец, сам напомнить о своей славе.
Вообще-то говоря, в то время еще не было известно, что я никто иной, как сам Уильям Сароян, поскольку я всячески старался не выдавать себя, прикидываясь обыкновенным мальчишкой из иммигрантской семьи с авеню Сан Бенито в армянском квартале.
Другого Уильяма Сарояна на свете, конечно же, не существовало по той простой причине, что ни одному из Сароянов не дали этого имени, но впоследствии мне довелось узнать из писем незнакомцев и от людей, которых я встречал впервые, но которые обсуждали при этом нашу предыдущую встречу (никогда не происходившую), что за границей есть несколько Уильямов Сароянов, не являющихся, однако, самим Уильямом Сарояном. Один из них, по всей видимости, мой троюродный брат, на совершенно законных основаниях носит фамилию Сароян, но имя Билл он себе явно присвоил по каким-то одному ему известным соображениям. Настоящее его имя, насколько я понимаю, Хусик, что может быть истолковано как «маленькая надежда» или даже «без надежды». В нем нет ни моей кипучести, ни привлекательности, он ходит с портфелем, носит очки и к тому же страдает плоскостопием. Правда, он учился в университете и вроде бы пользуется авторитетом среди политиканов и муниципальных деятелей. Я не в претензии к этому самозванцу и говорю ему: «Не отчаивайся, может, повезет в следующий раз». Что касается других претендентов, то я не знаю, кто они, но похоже, что их целый легион, судя по тому, что письма от женщин, которых в свое время они развлекали, как я полагаю, поступали ко мне из Мексики, Гавай, Японии, Индии, Израиля, Италии, Франции и множества других мест.
Так вот, я учился в Лонгфелловской средней школе, которая, если уж быть точным, была даже не средней, поскольку включала только седьмые и восьмые классы. Официально она именовалась неполной средней школой имени Лонгфелло. Конечно же, в честь самого Лонгфелло Генри Уодсуорта, хотя никто этим особенно не гордился.
Если бы, обучаясь у Лонгфелло, я не основал новой школы, со своим направлением и правилами поведения, мне бы и в голову не пришло ожидать, что кто-нибудь из тех, кому выпала честь быть со мной лично знакомым, мог бы взять на себя труд писать обо мне.
Впервые я заставил своих однокашников с благоговейным трепетом осознать, что перед ними подлинно оригинальный ум, на уроке древней истории. Получилось так, что это был самый первый урок в первый же день учебы. Учительнице было лет сорок, на лице у нее росли волосы, и оттенок оно имело какой-то серо-коричневый; говорили, что, несмотря на свою отталкивающую костлявость и затрапезный вид, она весьма фривольного поведения. Она курила сигареты, громко смеялась, разговаривая с другими учителями во время обеденного перерыва, и старшие ученики часто видели, как она вдруг пускается бежать, или толкается, или чересчур веселится. Ученики звали ее мисс Шенстоун, а учителя — Хэрриет или Хэрри, кроме одной мисс Белсус, которая упорно называла ее мисс Шенстоун и не позволяла обращаться с собой запанибрата.
Итак, нам раздали учебники, и мисс Шенстоун велела открыть их на странице 192. Я не преминул заметить, что поскольку это наш первый урок, было бы правильнее начать с первой страницы.
В ответ на мое замечание у меня тут же спрашивают имя и фамилию, на что я с радостью и нисколько не кривя душой отвечаю:
— Уильям Сароян.
— Так вот, Уильям Сароян, — говорит мисс Шенстоун, — я бы сказала мистер Уильям Сароян, заткните свой рот и предоставьте мне вести занятия по древней истории в этом классе.
Да, это был удар.
На странице 192, как сейчас помню, была фотография двух ничем особенно не примечательных камней, которые, как сказала мисс Шенстоун, назывались Стонхендж[5]. Потом она сказала, что этим камням двадцать тысяч лет.
В этот момент и зародилась моя новая школа со своим направлением и правилами поведения.
— Откуда вы знаете? — говорю я.
Как видите, направление новой школы было в корне отлично от старой, где учителя задавали вопросы, а ученики старались ответить на них. Весь класс как один сразу же одобрил это. Со всех сторон стали раздаваться голоса, в которых слышался самый неподдельный энтузиазм. Это была настоящая демонстрация. Ведь ни мисс Шенстоун, или Хэрри, как ей нравилось, чтоб ее звали, ни сам директор мистер Монсун просто не в состоянии были дать сколько-нибудь удовлетворительный ответ и на один из законных вопросов в подобном духе, потому, что они (да и все остальные учителя тоже) всегда принимали на веру то, о чем говорилось в учебниках.