— Просто она славная, — сказал он. — И всех нас славно приняла.
— Ну, уж нет, — сказала сестра. — С тобой она была куда милее, чем с нами. Она в тебя влюбилась, Томми. А ты в нее?
— Заткнись, — сказал он.
— Мама, нет, ты посмотри, — сказала сестра. — Он влюбился в нее.
— Мама, скажи, чтоб она перестала.
— Оставь-ка мальчика в покое, — сказала мать.
И опять расхохоталась. Еще бы, такая потеха! Мать с сестрой заливались себе, пока и он не засмеялся. И хохот их становился все веселее и громче. Даже чересчур.
— Давайте потише, — сказал он. — А вдруг она слышит нас? Подумает, что мы над ней смеемся.
— Он влюбился, мама, — сказала сестра.
Мать пожала плечами. Он уже знал, что сейчас она отпустит одну из своих шуток, и только надеялся, что не очень его сконфузит.
— Она славная девочка, — сказала мать, и сестра вновь залилась смехом.
Он решил не думать о ней больше. Он уже знал, что если станет думать, мать с сестрой тут же догадаются и начнут над ним потешаться. А над этим нечего потешаться. Такое ни на что не похоже, и кажется, что оно лучше всего на свете. И он вовсе не хочет, чтобы над этим смеялись. Он не мог им объяснить, но чувствовал, что над этим нельзя смеяться.
Утром его разбудило пианино, и он почувствовал то же самое, что было в нем, когда она взяла его за руку, только сейчас это было еще острей. Ни вставать не хотелось, ни двигаться. Хотелось лишь одного: оказаться с ней вместе в комнате, такой, как у нее, вдали от этого мира, вдали от всех, навсегда. Опять она запела эту песню с повторами: Милый, милый, милый!
Мать подняла его:
— В чем дело? Ты опоздаешь на работу. Уж не болен ли?
— Нет, — сказал он. — А который час?
Он выскочил из постели, оделся, поел, сел на велосипед и помчался к своей бакалейной лавке. Опоздал всего на две минуты.
Это длилось целый месяц, весь август. Муж ее в середине месяца как-то приехал дня на два, покрутился во дворе и опять уехал.
А он все еще не мог понять, что же будет дальше. Она заходила по два-три раза в неделю. Появлялась на дворе, когда он был там. Приглашала всю семью к себе, два или три раза, на шоколад и пирожные. Почти каждое утро будила его песенкой «Милый, милый, милый».
Мать и сестра то и дело проезжались на его счет.
Как-то в сентябре, когда он вечером пришел с работы, они принялись особенно потешаться над ним и соседкой.
— Плохо твое дело, — сказала мать. — Вот ужин. Да, плохо дело.
— Нам так тебя жалко, — сказала сестра.
— О чем это вы? — спросил он.
— Да теперь уж поздно, — сказала мать.
— Что поздно? — спросил он.
— Слишком долго тянул, — сказала сестра.
— Да ну вас! О чем вы?
— Она нашла себе другого милого.
Он был ошеломлен и почувствовал странное отвращение и дурноту, но старался есть и не показывать, что творится у него на душе.
— Кто? — спросил он.
— Твоя милая. Сам знаешь, кто.
Он не то чтобы огорчился. Он рассвирепел. Не на сестру с матерью, а на нее. Дура! И попытался высмеять эту историю.
— Давно пора, — сказал он.
— Приехал и усадил ее в машину. В «кадиллак».
— А как же муж? — спросил он растерянно и беспомощно.
— А он не знает! — сказала мать. — А может, ему все равно. Может, он умер.
И мать покатилась со смеху, потом захохотала сестра, потом и он. Он даже рад был, что итальянцы смешливый народ. Ему стало немного легче. И все же после ужина он чувствовал себя неважно. Какая дура, какая глупая баба!
Всю неделю по вечерам мать и сестра рассказывали ему про мужчину, который приезжает после обеда и увозит ее на своем «кадиллаке».
— У нее нет семьи, — говорила мать. — И она права. Какой смысл быть красивой просто так, ни для кого?
— А он жуть какой интересный, — говорила сестра.
— А муж, стало быть, покойничек, — сказала мать.
Они рассказывали ему про соседку и ее любовника целую вечность, каждый вечер, а однажды она сама заглянула к ним. Выглядела она еще прелестнее и уже не была грустной. Даже напускной грусти и той как не бывало.
Он очень боялся, что мать спросит про этого человека, и старался удержать ее. Он смотрел прямо в глаза матери, внушая ей, чтобы не делала глупостей. Такое можно себе позволить среди своих, но никак не здесь. Если захочет поделиться, так и сама скажет. Но она не захотела. Тогда он выждал пять минут и решил, что она уже ничего не скажет.
Он взял шапку и сказал:
— Я в библиотеку, ма.
— Ладно, — сказала мать.
С нею он не попрощался. Даже не взглянул на нее. И она поняла — почему.
И она уже не играла по утрам на пианино, а если играла, то уже не играла песню, которая пелась только для него одного.
Самая незаметная из величайших любовных историй
Вот чего мне вечно не хватало, так это конфет. Потом бананов. И еще у меня был зверский аппетит, когда дело касалось пирогов с чем угодно. Мороженое, ну на это я всегда бы накинулся, а летом еще обожал арбузы. Время от времени что-то из вышесказанного мне перепадало, но чтобы вдоволь — никогда. Так что в детстве у меня вечно были голодные глаза. Хлеб у меня имелся, но я хотел пирожных.
И конечно же, ел их. То есть и они перепадали иной раз. Не так, чтобы обходиться совсем без них. И уж если кто обладал неоспоримым на это правом, то, разумеется, — я. Сами подумайте, как я мог обходиться без них, если меня так на них тянуло.
Подобным же образом обстояло дело и с обувью. Как только в моду вошли башмаки на пуговках, я немедленно обзавелся парой красных. То есть, пуговки были зеленые, а сами башмаки — красные.
Люди застывали в шести-семи шагах передо мной, восхищаясь башмаками. Или восхищаясь, или замирая в ужасе. Еще за три квартала узнавали, что иду именно я. И не только по скрипу узнавали, но и по ослепительным бликам.
Башмаки эти распугивали половину лошадей, проезжавших в самый полдень по Вентура-авеню. Ведь в это время ослепительное сияние моей обуви достигало предела. Порой даже самые сонные лошади взбрыкивали и несли со скоростью не менее семи миль в час чуть ли не в самых различных направлениях.
Через несколько лет, году этак в 1919-м, уже после заключения мира, такая обувь вышла из моды. Начисто вышла, как отрезало. Разве что эстрадные комики еще носили.
Я ведь что имел в виду, расхаживая в таких модных башмаках, — что я тем самым ставлю общество, как говорится, на место. Общество по каким-то темным, скрытым причинам вознамерилось меня принижать, ну а я вознамерился поставить его на место. Обществу не угодно было, чтобы я ходил в этих башмаках, а мне угодно было. Вот я и ходил в них.
Вообще-то общество не зловредно само по себе. Оно вовсе не задается целью выбрать кого-то одного и поизмываться над ним, но тогда, году в 1917-м, я твердо был уверен, что общество преследует меня, как волк преследует хромого тигра, с единственной целью: лишить меня причитающейся мне доли.
Под обществом я понимал людей из определенного слоя. Иначе говоря, людей денежных: папаш, мамаш и их откормленных деток. Фыркал я на этих папаш, на этих мамаш и их отпрысков. И не только фыркал, но и отказывался с ними разговаривать. Я просто не общался с мальчишкой, который может одеваться во что захочет, может есть, что захочет, да ко всему еще и карманными деньгами позвякивает. Я просто не мог взять в толк, что-бы мальчишка имел все, сам нисколько не потрудившись, как трудился, например, я, продавая газеты. По какому праву дается им вся эта благодать, если они пальцем не шевельнут?!
Вот на чем строился мой резон. Да кто они такие, черт побери?!
И я не разговаривал с ними. Но тут я влюбился в девочку «из общества». С ней я заговорил, потому что ничего не попишешь, девчонки сами зарабатывать не могут. Ну, заговорил, а что толку?
Она-то со мной разговаривать не пожелала.
Вот то-то и оно.
Да пропади оно пропадом, это общество, а я все равно свою долю вырву!