Не то ли самое и сейчас? Немцы опять наступают, и уже не на Париж, а на славную петровскую столицу; пусть и чужими, чухонскими силами, и под знаком двоедушного и позорного Брест-Литовского мира. Что же старый ополченец-социалист?..
Знакомая по прошлым наездам служанка-эстонка опустила заплаканные глаза:
— Господин Борис... к нему нельзя...
— Почему же... госпожа... Элма? — вспомнил он; баронесса как-никак, хотя и в прислужничьем фартучке.
Не стесняясь, даже руку поцеловал.
— Нельзя, Борис... Викторович, — и она вспоминала. — Какой вы сейчас!..
— Смешной?
Так и чудилось: сейчас сделает книксен и густо покраснеет, как бывало. Но она, наоборот, заплакала:
— He ходите, не тревожьте... Георгий Валентинович умирает. Не надо мешать, нельзя...
— Мне — можно, — не стал дальше её слушать Савинков и, скинув железнодорожную стылую шинель, прошёл в гостиную, а оттуда, мимо дремавшего в кресле доктора, прямо в спальню.
Да, старый, вечно с кем-нибудь воевавший социалист умирал. Уже отсутствующий, обложенный подушками, как за последним своим бруствером. Отступать ему было некуда...
Но он ещё узнал своего парижского волонтёра. Даже прошептал:
— Вот так кончаются все революции.
Нет, ум его не терял ясности, хотя душа отлетала... куда?.. У такого атеиста и безбожника?
Так и хотелось спросить: «Уж не причастились ли вы напоследок, учитель?!»
В самой смерти его было нечто символическое, от давней неукоснительной привычки. На прикроватном, собственно больничном, столике, сплошь заваленном лекарствами, всякими баночками и коробочками, стояла, как напоминание о прежних временах, огнистая стеклянная ваза, а в ней... огненные, горевшие свежим пламенем гвоздики... Господи! Где они в такое время нашли его любимых цветов?.. Стесняясь, он погладил их рукой, больше привыкшей к браунингу и кольту.
— Настоящие, — понял его умирающий.
— Да-да, Георгий Валентинович...
— Был Георгий... но сейчас уже не Победоносец... Меня победита, она...
Революция или смерть? Дилем-ма! Старый социалист любил учёные слова. Неужели и сейчас в голове у него всё двоилось?
Савинков не мог разрешить последнюю дилемму своего умирающего учителя...
Но не это нагоняло слезу... слезу у Савинкова, не обронившего её даже в камере смертников!
Среди гвоздик, с обратной стороны, так, чтобы не видел умирающий, был приткнут маленький образок Спасителя. Медный нательный образок, с каким уходили паломники в Святую землю...
А что если — видел?!
Дилем-ма!
Кажется, умирающий понимал сомнения своего более молодого, следовательно, и более счастливого друга, но сказать уже ничего не мог. «Бледная тень нашей бледной революции», — подумал Савинков, подспудно «переиначивая одно из любимых изречений Иоанна Златоуста: «Конь Бледный, а имя ему Смерть...» Было в этом сближении неистового социалиста, при всех алых гвоздиках, и неистового христианского проповедника нечто такое трогательно-трагическое, что Савинков пожал бледную — тут уж без всяких иносказаний, — совершенно бескровную руку и тем же обратным порядком, мимо доктора, вышел в прихожую. Доктору нечего тут было делать. Уместнее был бы священник.
— Элма, вы не пытались?.. — не договорил он, и ей пожимая прощально руку.
Бывшая баронесса поняла, но ничего не ответила.
Что тут было отвечать?
«Правительства... кабинеты... министры!» — вторил он сам себе, выбегая на улицу. Какие, к лешему, министры?! Их давно растоптал всех... Бледный, да, Бледный Конь!
Невдалеке от дома расхаживал всё тот же новоиспечённый филёр. Минуть его было невозможно. Смерть смертью, но надо было жить по законам этих филёров. Савинков нарочно опять подошёл к нему и самым небрежным тоном сказал:
— Да, железнодорожный Комитет напрасно надеялся на товарища Плеханова. Товарищ Плеханов умирает.
— Правда-сь?.. — с нескрываемой радостью откликнулся филёр, который, конечно, знал о болезни «рево-люць-онера», но в дом, что называется, был не вхож.
— Правда, — потряс Савинков всё той же назойливо выпиравшей из кармана газетой и быстрым шагом, но уже другими тропками-дорожками пошёл к вокзалу.
Там было опять всё то же: красноармейцы, пушки на запасных путях, теплушки, сплошь забитые заиндевелыми шинелями, — фронт подошёл так близко, что отапливать эти скотские — для скотины же, в первую очередь для кавалерийских лошадей, и приспособленные — вагоны не имело смысла. Час-другой, да и в окопах.
Но жалости у Савинкова не было. Да и какая жалость? Опять то же утреннее опасное соглядатайство... Даже начальник станции тут как тут.
Савинков ему уверенно пообещал:
— Я скажу товарищу Цапко, что вы беспокоитесь о графике движения. Товарищ Цапко, конечно, поторопит кого надо. Без цер-ремоний!
Самому гнусно стало от этих пророчеств... Хватит с него царскосельских встреч. В Петроград! А оттуда — в Москву. Вот разве что с «крестной» на прощание повидаться... Делать тут, в осином гнезде, больше нечего. Москва всё-таки подальше от Бронштейнов и Ульяновых...
Он ещё не знал, что всё большевистское правительство, а следовательно, в первую голову и Бронштейны с Ульяновыми, собирают чемоданы, чтобы драпать от немцев. Не Плехановы, господа-товарищи! Под немецкими снарядами не останутся, нет.
Кремль? Белокаменная? Ими же и разбитая при революционном штурме старая российская столица?.. Стены её толсты и крепки... «как задницы у господ комиссаров»!
V
Вернувшись из Рыбинска, поручик Патин весь январь бессмысленно бродил по Москве. Савинкова он потерял, других друзей не находил. От безделья и шатался. Почти без прикрытия, запросто. За эти месяцы всё его обличье, подпорченное ещё грязно-серой повязкой на руке, так подзатёрлось, что каждому встречному прямо говорило: бедолага-инвалид, не нашедший себе ни красного, ни белого пристанища... Шпана, в общем... дай ему, Боже, кусок хлебца!
Патин часто ночевал на заброшенных подмосковных дачах. Где они, хозяева? Частью по южным окраинам разбежались, частью в окрестной земельке покоились — от пули ли, от голода, какая разница. Кто в Москве оставался, так свои дачные вотчины позабыл. В Москве как-никак, стены каменные, а здесь почти сплошь деревянные. Любили москвичи дерево, хорошо проолифленное и прокрашенное. Снаружи было не так сильно и обшарпано, разве что окна да двери выдраны. Из подмосковных, даже владимирских да ярославских, сел наезжали, запасались до лучших времён. Мало утварь, мало мебель — кафель разворачивали. Ну да ведь и печи же были — что дворцы!
Патин искал дачи поскромнее. Там печи не облицованные, голый мёрзлый кирпич. Наломай дровишек да подсогрей — и сам согреешься, иногда до жаркого пота. Лежи да полёживай на чужой расхристанной кровати. Не так опасно, как в самой Москве, иногда в погребах и съестного, тайного и явного, маленько находилось. Перебивался, приглядывался.
Вокруг было белым-бело, как в первый день Творения. Ни следочка, ни знака живого. Господи, есть ли хоть где-то Россия?..
Встав однажды поутру, промерзший и голодный, — незадачливая попала дачка, без печки и без еды, — он яростно начеркал палкой — хороша для собак и мелкой шпаны — прямо по первозданной белизне: «Родина... или смерть?»
Но как ни карал себя за безделье, умирать, ей-богу, не хотелось. Какой смысл в его смерти? Подзаборная котяра и та не шелохнётся; бросил в кошку ледышкой и, удостоверясь, что попал, побрёл из Лосиного Острова в сторону Сокольничьей рощи.
Нет, всё-таки оставалась ещё Россия. Нутром своим фронтовым, уже привыкшим к революционным передрягам, чувствовал: не один он такой, неприкаянный. Бродят смутные тени по Москве, а особенно по ближнему Подмосковью, ищут друг друга; если приглядеться, то в каждом втором или третьем мужичонке призывного возраста, одетом чёрт знает во что, угадывался бывший фронтовик, почти наверняка — офицер; крестьянские солдатики разбрелись в поисках землицы по губерниям, а рабочие клепали в дедовских сараюшках кастрюли, примуса да разные жестяные буржуйки. Не то у бывших господ офицеров: ни землицы, ни рук слесарных... Лишь затасканная шинелька, подбитая морозным московским ветром. Стыдно сказать, поручик Патин, ходивший когда-то в разведку для лёгкости в одной гимнастёрке, сейчас под шинель напялил ещё и толстую женскую кофту — на одной из дач позаимствовал. Ночевать-то приходилось не у тёщи... Сегодня так и при разваленной, разобранной на кирпичи печке и без единой сухой корочки — всё там было съедено-доедено мышами. Горячась от злости, да и от холода, он стылыми сапогами, как на коньках, перемахнул через Яузу. Тот, правый, берег был крутой, и на самом крутояре женщина с непосильной натугой рубила береговые хлипкие берёзки. На дрова, конечно. Опасаться её было нечего.