— Беспокоит, как же. Перчаток запасных нет. Терпеть не могу сиволапых революционеров... хотя сам-то, без всяких Ульяновых, и зачинал эту малопонятную р-революцию!..
— Ну-у, Борис Викторович!.. — восхищение, удивление. — Если бы я не знал, что вы и бомбы...
— ...и бомбы я метал в перчатках, уж поверьте, дорогой поручик. Э, что говорить! За Россию и Свободу... нет, за Свободу и Россию! Так-то лучше.
Он вкусно, со знанием дела, чокнулся и уже отпил глоток, как тот, милейший-то, вдруг взъярился:
— Э-э нет, дорогой Борис Викторович! Хуже. Хуже. Какая же Свобода без России?!
Вскочил красный и лохматый, при всём своём росте беззащитно-оголтелый. Он мог разбить кулаком дверь, но мог и бухнуться на колени — ему сейчас было всё едино. Жалко стало его, в словесах запутавшегося, но и уступать не хотелось, не привык. Россия, ишь их!.. Свобода — вот высшая ценность мира, которую он, Борис Савинков, вопреки судье-отцу исповедовал ещё с варшавских гимназических лет. Кто против с кулаками? И что же, вот тут, в купе, и драться... из-за двух каких-то бессмысленных слов?!
Он тоже поднялся — просто чтоб не торчали у него над головой. Но показалось — вроде как с угрозой. И уж новый крик:
— Что, не нравится, Борис Викторович? Давайте и меня в окно... коль поднимете!..
Тоже с угрозой, и нешуточной. Этот окопный поручик, пожалуй, бывал и в рукопашной...
— Сказано: других перчаток нет, — вышло вполне серьёзно, хоть и уступчиво. — Да и за что?.. — ещё помягче, с некой улыбкой на негнущихся, навечно затверделых губах.
Дальше можно было и через стол перегнуться, слегка приобнять подзахмелевшего попутчика.
И этого с лихвой оказалось! Хоть ты слёзы подтирай...
— Смейтесь, смейтесь... вы твёрдокаменный! А я хоть и окопник, но интеллигент... гнилой интеллигент, скажу вам без утайки!
— Ба! Гнилым интеллигентишком называет себя и одна моя... петербургская приятельница... Я дал ей телеграмму. Если в новой России почта работает — встретит непременно.
— Ивы?..
— Я крикну ей с подножки: «Гип-гип, ура!»
— И дальше?..
— Дальше — скучно. Стихи. Вроде этих... — Он подумал и хорошо поставленным, хоть и тихим, почти шелестящим голосом прочитал:
...Всё тот же, в ризе девственных ночей,
Во влажном визге ветреных раздолий
И в белоперистости вешних пург,
Созданье революционной воли —
Прекрасно-страшный Петербург?..
— Вероятно, так и есть — прекрасный! Страшный! Может, даже нам и чуждый... но ведь свой?! — совсем разомлел бедный поручик. — Как вы этого не понимаете?!
— Да уж куда нам, — тут не обиделся, а даже порадовался за свою давнишнюю... давнюю, как молодость, приятельницу, в известной степени свою неукротимую наставницу — Зинаиду Николаевну, которую иначе как 3. Н. и не называл.
— Так за неё? — как для объятий сразу двоих, развёл над столом руки поручик, наливая в обе рюмки. — Познакомите? Да?
— Уж это непременно... если нас не арестуют уже на Финляндском вокзале. Вы, по крайней мере, потише там себя ведите... и без имён, без фамилий, пожалуйста... сэр английский!
— Но ведь — революция? Новая власть?
— И при революции вон тот... — рюмкой кивнул он под гулко гремящий, опять порожистый откос, — стукач и при новой власти за здорово живёшь кокнул бы меня. Что, думаете, в Петер... бурге... граде... чёрт побери, мало их?
— Но ведь вы, Борис Викторович, герой! — приходил поручик всё в больший восторг. — Вы наша живая легенда! Ведь вы... вас на руках понесут!..
— На руках — это мёртвых выносят, — пришлось попенять. — Я уж лучше на ногах. А самое наилучшее — в роскошном автомобиле да прямиком в «Асторию». Ба!.. Не заговорились ли?
Поезд подходил под чугунную колоннаду Финляндского вокзала.
III
Савинков застыл у окна. Из писем, парижских и лондонских встреч, да и из своих въевшихся в кровь предощущений он знал: в огонь лезут дураки, а умники попросту жар ручищами загребают. Хоть и в приснопамятном 905-м, петербургско-московском; хоть и в 71-м, парижском — везде и всегда. Что же, нынешний Петроград — исключение?
В соседнем вагоне везли «балалайку без главной струны», как называли Чернова, может, самого важнейшего российского эсера, а может, и наиважнейшего дурака, — в зависимости как посмотреть на бывшего своего учителя, двадцатилетней наивной младости. Ручищи действительно российские, хоть и постаревшие; под них-то и поддерживали, подсаживая в вагон, именитого бомбометателя... который и дамского пистолетика никогда не держал, а вот поди ж ты — слава! Савинков поймал себя на мысли: уж не зависть ли? Целая толпа орущих сподвижников и сподвижниц, как всегда, сопровождала Чернова, а вот он, Савинков, тоже по всегдашней привычке ехал бирюком. Как хотите, граждане-господа, как хотите! Славная вещь — одиночество.
Кажется, он ехидничал; кажется, не разжимая губ посмеивался. Да и как было не смеяться? Революционный поезд, напичканный восторженными эсерами, угрюмыми социалистами, вечно голодными стукачами, хлынувшими на запах крови громилами, состарившимися гимназистками и ещё не видевшими России парижскими молокососами, — этот гельсингфорский поезд входил под родимые чугунные колонны. Но как-то неуверенно, нервно, словно ему то и дело перекрывали путь на стрелках. Как кричали в коридоре проводники, так оно и было: железнодорожники не понимали, с какими флагами идёт этот поезд. На подходах то останавливали, то переводили куда-то, пока не сунули наконец-то к парадному подъезду. И то благодаря расторопным финским проводникам, которые вертели в расхристанном окне своим фанерным щитом: то одной, то другой стороной. То Советы, то Временное правительство. То красное, то синее, в зависимости от флагов на обочинах и толп встречающих. Наконец, и вот они — знакомые, милые, встречающие лица...
— Синий, синий! — кричал возбуждённый поручик, а сам прицеплял на английский лацкан подсунутый проводниками красный российский бант. — Что же вы, Борис Викторович?.. — и ему с рук проводников сунул прямо в руки роскошный, какой-то завитой букет шёлковой ленты.
Первым и сбежал поручик со ступенек, своим криком как бы распахивая объятия:
— Революционному герою... нашему дорогому... Борису Викторовичу... Савинкову, Савинкову!..
Напрочь забыл о всяких предостережениях захмелевший не только от коньяку, но и от воздуха родины поручик.
— Но ведь договаривались — без фамилий? — хоть и с запозданием, но пытался остановить его Савинков.
Не остановил, конечно.
— Гип-гип, ура!
3. Н. могла и не понять его, всегдашнего твёрдокаменного молчальника. Впрочем, где ж она?..
Её приметной роскошной шляпки не было видно в толпе встречающих. Савинков в сердцах бросил под ноги свой бутафорский красный бант.
В ответ прогремели два спаренных выстрела. Хоть по нынешним временам — эко диво, но ведь щёку-то прямо калёным воздухом обожгло!
Глядь — поручик широкой грудью заслоняет его от чего-то смешного и непонятного, навострив в толпу свой зрячий вальтер.
— Бросьте... шалость! Разве так стреляют? — имел он полное право сказать какому-то обидчивому размазне, вырывая вальтер и с левого разворота сшибая двух рассевшихся на фонарях ворон. — Мелочи жизни, поручик, — возвратил ему вальтер. — Хуже, что нас не встречают...
Её не было.
Ведь если бы была, перрон перевернулся бы не от выстрелов — от её восторженного, песнопенистого крика. А перрон, вдруг очистившись от каких-то двух плюгавых выстрелов, молчал. Словно прибывшие гости с какой-нибудь Малой Невки на какой-нибудь Васильевский Остров переезжали. Не из Англии! Не из Германии! Даже у соседнего вагона, где толпа орала здравицы в честь рыже-седовласого Чернова, установилась ошарашенная тишина. Небось и штаны подмочили? Так и хотелось сказать им: «Граждане-господа, не удивляйтесь, в революциях принято стрелять, и даже очень хорошо. Иногда и убивают... господа хорошие!»