— Нам надо собираться, Александр Аркадьевич. В Прагу, в Варшаву... чёрт знает куда!
— Не надо нам в Варшаву. Не надо в Прагу. Они сами в Париже да в Лондоне пасутся. Кого, думаешь, я вчера встретил у подъезда Министерства иностранных дел?
— Кого! Одного из милейших собутыльников. Жака? Жозефа? Какого-нибудь Жульена?..
— Ошибаешься, Борис Викторович, ошибаешься. Самого Масарика. С протянутой рукой. Привет и поклон тебе передаёт.
— Лучше бы передал хоть небольшой чек в парижский или швейцарский банк.
— Отку-уда? Гол как сокол. Хотя изображает из себя не лоскутную Латвию.
— Ладно — Масарик, пройдоха Масарик. Поговорим и здесь. Но в Прагу мне всё равно надо. Я давно не видел сестру. Это — всё, что осталось от нашей семьи.
— А Виктор?
— Виктор — шалопай. Славный малый, не больше. Видимо, он тоже где-то в Праге или в Варшаве. Надо разузнать. Но пока, Александр Аркадьевич, дай мне покопаться с моим архивом.
— Архивами занимаются, когда готовят себя на тот свет. Но мы-то, Борис Викторович, ещё на этом?..
— На этом...
Деренталь столь же спокойно и флегматично вышел, как и вошёл. Ничего не сказал, а настроение испортил. И решение поехать в Прагу на встречу с сестрой, мгновенно изменилось. Вместо себя он пока что пошлёт письмо — тем более что и пройдоха Масарик больше околачивается в Париже, чем в своих Чехиях и Словакиях. В раздражении он писал о прошлых днях, о нынешних, пожалуй, и о будущих:
«...Ощущение, будто все мы босиком ходили по битому стеклу, уже не чувствуя боли своих окровавленных ног...»
Что делать, он ко всему прочему ещё я писатель Ропшин. Он не может без красивостей. Уж извиняй, любимая сестрица.
«Это были дни всеобщего безумия, когда никто не знал, что он скажет через минуту и как он поступит через час. Теперь мне иногда слышится оттуда странная какофония, будто взбесившаяся обезьяна играет на рояле, вырывая клавиши и струны. И страшно потому, что неизвестно, куда бросится обезьяна, покончив с роялем...»
Да — куда?!
Россия теперь может броситься и в ад, и в рай. «Не я ли был среди тех, кто выпускал на свет эту бешеную обезьяну?!»
Опять вопрос, опять красивая риторика. С ума сойти! Он — Савинков; но он — ещё и Ропшин... с глаз его долой, из сердца вон! Кому отдать предпочтение? Нет времени для раздумий.
Минутное, только минутное колебание. Савинкову! Ропшина надо гнать в шею. Ну тебя, дорогой. Право, не до тебя.
Да о Ропшине, слава богу, мало и писали. Всё больше о нём, о «Генерале террора». Тоже не могут без красивостей. Проще говоря, без вранья. Туману житейского он и сам напускал, отчасти по привычке к конспирации, отчасти из природного артистизма. Кто нынче не актёрствует? Недавний морфинистский правитель России, его друг Керенский, витийствует на всех европейских подмостках. Оправдывая себя, так говорит и пишет:
«...Трагедия 1917 года не в государственности революции, а в том, что в урагане военного лихолетья в один мутный поток смешались две стихии — стихия революции, которой мы служили, и стихия разложения и шкурничества, на которой играли большевики вместе е неприятельскими агентами. Величайшее несчастье заключалось в том, что издавна привыкнув с первого взгляда опознавать обычную реакцию в «мундире», генерала на «белом коне», многие вожди революции и сама их армия не смогли вовремя распознать своего самого опасного, упорного и безжалостного врага — контрреволюцию, нарядившуюся в рабочую блузу, в солдатскую шинель, в матросскую куртку. Привыкли ненавидеть представителей «старого мира», но не сумели со всей страстью революционеров вовремя возненавидеть гнуснейших разрушителей государства.».
Ах, запоздалые крокодиловы слёзы!
Английский посол Бьюкенен со знанием дела возражал:
— Савинков просил у Керенского разрешения отправиться с парой полков в Таврический дворец и арестовать Совет. Излишне говорить, что такое разрешение не было дано...
Всего-то надо было дать, как просил и требовал тогдашний военный министр, и на четыре дня — петроградский генерал-губернатор Савинков, в его распоряжение пару надёжных полков. Он сумел бы без суда и следствия вымести из Смольного весь большевистский мусор — вместе с Троцкими, Дзержинскими и Ульяновыми! Теперь — поздно, господин морфинист. Поздно лить крокодиловы слёзы. Если есть у России спасители, так это адмирал, генерал и он... опять, конечно же, он, Савинков!
V
Но в этой жизни ничего, видимо, нельзя принимать всерьёз. Вскоре после ухода Деренталя с лёгким стуком вошла Любовь Ефимовна.
— Борис Викторович, мне скучно.
— Скучайте.
— Мне жить хочется.
— Живите.
— Но как — без любви? Вы меня любите? Хоть чуточку? Хоть с мой малюсенький ноготок?..
Она тоже без всяких церемоний уселась в кресло, ещё хранившее, вероятно, тепло жирной задницы её мужа.
Рука брезгливо легла на бумаги, над которыми мучался Савинков. Острый, отточенный ноготок нервно царапал грозное послание адмирала Колчака. Следовало сказануть справедливое: «Во-он!» — но вместо того он отшвырнул послание адмирала и припал губами к ненавистному ноготку. Право, ненавидел её в эту минуту. О, женщины!.. Ничего-то не понимают. Глушь души. Потёмки всякой реальной действительности.
В ответ на его злость — ноготок резанул по губам. Явно проступил привкус крови.
— Что вы делаете?
— В любовь играю... раз нет её, настоящей!
— Вам мало двоих... глупейших мужиков?
— Мне нужен один... только один. К тому же не самый глупый.
— Благодарю, если я «не самый»...
— Поцелуйте лучше. Чего вам стоит?
Он поцеловал и, вскочив с кресла, к груди её, как гимназист, прижал... Но стук в дверь. Как раз вовремя — муженёк!
— Я не помешал?
— Вы никак не можете помешать, Александр Аркадьевич, — в тихом бешенстве опустился Савинков в надоевшее кресло.
— Вот и прекрасно, Борис Викторович. А то Люба заскучала. Только вы и можете разогнать её хандру.
— А вы, Александр Аркадьевич?
— Я? Я всего лишь муж. Скучный. К тому же у меня — печень. Напоминаю вполне официально... официант сейчас прикатится. Мой самый лучший лечащий доктор.
Ну как тут можно сердиться? Хоть и предупредительный, но вполне нахальный стук в дверь. До краёв загруженная тележка. Улыбающаяся физиономия милого Жака. Красивый разворот роликовых колёсиков. Даже извинительный взгляд в сторону Деренталя — ну, что, мол, с ним поделаешь? Наше дело — исполнять приказания. Иначе не бывать чаевым.
Долгое время общаясь с эмигрантами, Жак даже научился немного говорить по-русски:
— Закуска «а-ля славян-базар».
Савинков согнал хмурь с лица и в знак общего примирения сказал:
— Базар так базар. Опять русский ужин?
— Он сказал, — лукавый кивок в сторону Деренталя, — я исполнил.
— Ты молодец, Жак. Поставь на счёт что полагается.
— С некоторой прибавочной?..
— Разумеется.
Жак вылетел на белых крахмальных крыльях.
После его ухода Савинков посмеялся:
— Добрейший Александр Аркадьевич, не слишком ли круто меняем коньячок на водочку?
— Так ведь «Смирновочка». Ностальгия, — придвинул он своё кресло, как и положено, по левую руку жены.
Савинкову полагалось сидеть справа. Заглянув в судок, где в ожидании третьей рюмки томилось жаркое, для первой он выбрал себе не икру и даже не огурец, — белый, во всей лесной роскоши целиком замаринованный грибок.
— За неё, — коротко подсказал. — Только всуе не будем поминать это великое имя.
Любовь Ефимовна поджала и без того скучающие губы. Должна бы привыкнуть, что первый молчаливый тост — всегда за неё, за далёкую заснеженную Россию. Но нет, не привыкалось. Ей хотелось, чтобы вспомнили и про женщину. Как же, дождёшься! Муж основательно и убийственно тешил свою печень, Савинков жевал грибок. Он-то понимал тайное желание Любови Ефимовны, но уступить женскому капризу не мог.