И вот ничего этого нет. Умерли все краны, все трубы мертвы. Враг окружил город блокадой, враг хочет уморить ленинградцев голодом, заставить их роптать. Но каждый день целые процессии шли по городу за водой — жуткие, длинные, и все-таки это шли непобедимые ленинградцы, которых ничто не могло сломить.
Путь в стационар
Я видел людей с красными кругами на белых щеках. Я видел людей, у которых по лицу шли зеленоватые полоски, как в тетради для арифметики. Я видел людей, у которых сквозили кости черепа сквозь тонкую кожу.
Однажды на набережной я увидел лошадь, которая кланялась Петропавловской крепости. Она так аккуратно кланялась, что я пошел к ней, чтобы посмотреть, в чем дело.
Лошадь была такая тощая, что кожа на ней была почти прозрачная, и такая громадная, что походила на нарисованную плотничьим толстым карандашом. Она была запряжена в сани. Возница куда-то ушел. Там, где он ее оставил, было набросано на снег немного сена, совсем немного. Лежали клочья и лежали такими маленькими травинками, что было грустно смотреть на это.
Лошадь видела эти клочья пожелтевшего холодного сена. Она не могла нагнуться и взять их. Она набиралась сил, становилась на колени, одним резким движением хватала травинки и, встав, жевала их долго, долго. Потом она набиралась снова силы, снова становилась на колени и снова хватала большими дрожащими губами, сморщив морду. Потом она стояла, отдыхая, тяжело вздыхала, качаясь на несуразно длинных и тонких ногах.
Люди от голода слабели и умирали, и тогда в городе появилось новое слово: стационар. Так называлось место, куда привозили и приводили самых истощенных людей. Там их клали на чистые постели, в теплых комнатах, кормили под наблюдением врачей и давали им разные укрепляющие витамины.
Человек, который чувствовал, что он слабеет, не должен был терять душевной силы. Если он терял эту душевную силу, его было труднее вернуть к жизни.
Тогда, в те дни, на улицах уже нельзя было увидеть никакого транспорта. Редко, редко проходили военные грузовики, нагруженные снарядами, или автобусы, перевозившие раненых. Трамвайные вагоны, автобусы и троллейбусы, занесенные до крыш снегом, стояли со стеклами, на которых был толстый налет, и не могли никуда уйти, потому что в городе не было горючего.
Поэтому больных возили в стационар на санках их родные или друзья. Есть в Ленинграде такая Кленовая улица. Она летом утопает в зелени, и на ней почти нет домов. В одном конце возвышается большой дом военного ведомства, в другом — красный Инженерный замок, похожий на крепость.
По этой улице маленькая, закутанная в три платка женщина, спотыкаясь в глубоком снегу, везла на детских саночках изможденного мужчину. Трудно было сказать, сколько ему лет, потому что он давно не брился и весь зарос колючей, острой, мертвенно-синей щетиной. Он сидел на саночках, закрыв глаза, и через каждые три шага падал навзничь. Женщина освобождалась от веревок, за которые она тащила сани, подходила к нему, приподнимала его, и он снова сидел, страшный, как кащей, с закрытыми глазами. И снова он падал, когда женщина успевала сделать вперед всего несколько шагов. Прохожие молча смотрели на эту сцену и шли дальше.
Наконец, когда он упал в десятый раз, женщина остановилась и впервые беспомощно посмотрела вокруг. Тогда с тротуара сошла высокая костистая женщина, с упрямым выражением глубоких синих глаз, подошла к упавшему, подняла его резко, посадила и громко три раза прокричала ему в ухо: «Гражданин, сидеть, или смерть! Сидеть, или смерть! Сидеть, или смерть!»
Он открыл глаза, заморгал и уселся. Больше он не падал. Так скрылись сани, увозившие его в стационар, и он все сидел — прямой, как палка.
Федор Иванович Панферов
Здравствуй, мой победитель!
Аэродром расположился у самого города, рядом с авиазаводом, и напоминал колхозное поле: на окраине виднелся дубовый лес, кое-где еще остались следы пашни, а из-под прошлогодней примятой травы выбивалась буйная зелень. Сейчас аэродром гудел, сотрясался, как будто по нему ползли тысячи тракторов.
Как только директор авиазавода Федор Григорьевич Сланцев переступил порог проходной будки, так сразу на него и кинулся вихревой ветер. Ветер рвал с него кепи, крутил полы пальто, отбрасывая директора к воротам.
— Ух, ух! — выкрикнул он радостно, уже понимая, что такой ветер поднят пропеллерами, а это значит — самолеты готовятся к вылету.
По боковинам аэродрома, крыло к крылу, уходя вдаль, как гигантские осы, стояли штурмовики.
Летчики расхаживали около самолетов медленно, сдержанно, сберегая силы, как это делают первоклассные наездники. Каждому из них сегодня предстояло в воздухе испытать пять-шесть самолетов. А как он поведет себя в воздухе, тот или иной самолет, вот сейчас так мирно расположенный в ряду других таких же? Вдруг откажет мотор, вдруг «забарахлит» управление, вдруг… и тогда нужны буквально секунды, чтобы «сообразить», «не растеряться», «найтись». Правда, это «вдруг» случалось редко… Но летчики ходили около самолетов, не разговаривая, равномерным шагом, сберегая силы. Увидев директора, они тем же неторопливым, экономным шагом направились к нему, не смахивая с лиц той сосредоточенности, какая характерна только летчикам-испытателям.
— Значит, летим? А как же облачность? — спросил Федор Григорьевич.
— Пробьем. Дымка тонкая, а руки чешутся… Да и фронт требует… Так решили сегодня утром, — ответил за всех майор, начальник аэродрома.
Со стороны летного поля подошел летчик-фронтовик. Росточком он небольшой, но ловкий, сбитый, юркий. Он весь сиял, идя на директора. Подойдя, щелкнул каблуками, вытянулся, вскрикнул:
— Приветствую, товарищ директор!
— Гриша, Григорий Васильевич, — поправился директор, протягивая руку, и нарочно нахмурился. — Опять за самолетом? Да ты что же это? Мы строим, а ты там гробишь…
Гриша было стушевался, но тут же, словно невзначай, расстегнул кожаную куртку-коротушку, распахнул полы: на груди выше орденов поблескивала Золотая Звездочка.
Заводской двор блестел на солнце асфальтом и чистотой. Казалось, что это вовсе и не завод, а санаторий. Корпуса цехов, с замаскированными окнами, голубели стенами; по обе стороны дорожки тянулись уже разделанные клумбы с только что высаженными цветами, и липы таращились ветками с крупными набухающими почками. Почки зеленели, рвались маленькими узенькими листочками. Влево, на повороте к цехам, вокруг огромной круглой клумбы на зеленых столбиках красовались овальные портреты передовых рабочих. Среди них Гриша увидел и Надю. Да, да, это она. Это ее глаза. Вот она смеется, и как смеется в этот солнечный весенний день… Гриша подошел ближе и под портретом прочел: «Надежда Константиновна Рюмина». И тут же увидел другое: на груди Нади орден Трудового Красного Знамени.
«Не сказала… мне не сказала, — с глубокой обидой подумал он. — Впрочем, она такая же была и в школе: когда получала „отлично“, то молчала, но уж если получала „удочку“, то носилась и всем надоедала с этим. „Зачем ты об этом шумишь?“, — спросил ее однажды Гриша. — „А чтобы мне было больше стыдно“, — ответила она, глядя куда-то в сторону грустными глазами. — Вот и теперь такая же», — успокаивающе подумал Гриша, и его глаза остановились на соседнем портрете.
Рядом с Надей висел портрет Петра Крашенникова, занявшего на заводе Гришино место. Петя — в костюме, при галстуке. Большие, почти девичьи глаза его, как нарочно, скосились на Надю… и на его груди орден Красной Звезды.
— Да-а, — протянул Гриша, и вдруг сердце у него сжалось. — А может быть… — пробормотал он.
Таким он и вошел в первый цех. Тут на него сразу хлынула оглушающая волна треска, визга: по обе стороны коридора, длинного, темноватого, люди сверлили пневматическими сверлами, клепали, и все стонало, гудело, оглушая.
«Самолет и когда строится, так же гремит», — подумал Гриша, шагая по коридору, мельком взглядывая на работающих людей.