Мы подходим к Сталинграду.
Три месяца беспрерывно длился беспримерный в истории бой. С настойчивостью голодного зверя враг рвался к великой реке. Горел Сталинград — город, заслуживший бессмертие, горели многолюдные цветущие станицы, горели села и хутора. Черным дымом расстилалась кругом холодная вражеская злоба, отравляя и убивая все живое.
Но непоколебима доблесть наших воинов, ставших грудью за свою Родину, за свой дом, за свою свободу, за свою Волгу.
Сталинград! Сегодня миллионы людей в Советской стране и во всем цивилизованном мире на разных языках, но с одним и тем же чувством гордости и восхищения повторяют это слово.
Девяносто дней немцы штурмовали город. Они бомбили его заводы, театры, больницы и сады, они разбивали его дальнобойной артиллерией, растреливали из пулеметов и пушек.
Но город выдержал все. Настал грозный час, час наступления. Оно будет лучшим памятником тем, кто пал, обороняя Волгу и Сталинград. Оно будет памятью русскому мужеству, русскому народу.
От неприступной волжской твердыни воины Красной Армии гонят врага, и он будет стерт с лица земли, как были стерты нашими предками все орды завоевателей, посягнувшие вступить на прекрасные берега великой русской реки. С незапамятных времен мы обручились с Волгой для жизни и теперь бьемся и будем биться за нее насмерть.
Евгений Захарович Воробьев
Снайпер
Снайпер Михаил Лысов вел в роте нехитрое делопроизводство. И хотя Лысов в общей сложности держал карандаш не больше пятнадцати минут в день, за ним, за бойцом, прочно утвердилась кличка писаря.
Он явно тяготился своими обязанностями, а кличка казалась снайперу даже оскорбительной.
— Разрешите податься «в отставку»? — упрашивал Лысов командира роты. — Увольте из писарей. Ну, не лежит у меня душа к канцелярским принадлежностям, никак не лежит.
Командир роты был непреклонен.
— Найдешь бойца с таким же четким почерком, как твой, — пожалуйста. А так беспорядок пойдет, нельзя.
Почерк у Лысова, как назло, был каллиграфически безупречен, просто на редкость. И он по-прежнему ходил в роте в писарском звании…
Ротный писарь сидел на пне, очищенном от снега, и составлял строевую записку, когда, откуда ни возьмись, вынырнул вражеский бомбардировщик — огромный самолет, клейменный свастикой. Зениток поблизости не было, а низкая облачность служила врагу прикрытием от истребителей.
«Юнкерс» сделал заход и сбросил бомбу. Михаил Лысов, как и все бойцы, прыгнул в окоп. Но он не зажмурился, не вобрал голову в плечи, а спокойно наблюдал за бомбардировщиком.
Писарь вскинул полуавтомат и прицелился. Он сделал всего три выстрела, и самолет загорелся. Одна из бронебойно-зажигательных пуль попала в мотор.
Немецкий летчик пытался сбить пламя. Он проделывал сложные эволюции, но все было напрасно. Бомбардировщика тянуло к земле.
— Фигура низкого пилотажа, — удовлетворенно заметил, сидя на бруствере окопа, сержант Жарков. — Нечто среднее между штопором и глубоким виражом…
А снайпер Федор Карасюк, не искушенный в авиационных терминах, сказал, наблюдая за «юнкерсом»:
— Кувырком пошел… На заземление.
Бомбардировщик рухнул за лесом, взорвавшись на своих бомбах.
С того памятного дня за Лысовым утвердилась новая кличка: зенитчик.
И хотя «зенитчик» Лысов по-прежнему вел нехитрое ротное делопроизводство, никто не называл его писарем. Новая кличка нравилась больше и роте и ему самому.
Мариэтта Сергеевна Шагинян
Простые рассказы
Звонок жизни
Тот, кто проделал длинный осенний путь с Запада на Восток вместе с заводским эшелоном, мог наблюдать в пути группы подростков. Они выскакивали из теплушек и бежали за кипятком всегда стайками, иногда в одиночку. Полудетские лица их были озабочены, насуплены, словно мысль работала и хотела освоить неожиданное, случившееся с ними, и еще не могла его схватить. Ноги их путались в длиннополых, необношенных мундирчиках. Это были ученики ремесленных училищ и фабзавучники, присоединенные к рабочим коллективам своих заводов.
Ребята, едва начавшие сознавать себя, уже проделали большую и романтическую историю, уже накопили опыт жизни. Остановите того, кто бежит медленнее всех, широколицего, веснушчатого паренька, почти безбрового, с носом-пуговичкой, переваливающегося в слишком длинной шинели. Это — Шурка. Он из смоленского колхоза, любимец матери. Дома, бывало, не уснет, пока мать не подтянет его к себе под материнский бок, хоть старшие и засмеивали и дразнили его за это. Когда Шурку отсылали в город, в ремесленное училище, он ревел белугой и слезы не утирал. Мать напекла ему в дорогу жирных, рассыпчатых пшеничных лепешек и твердых ароматных ржаных коржиков. Москва совершенно подавила и ошеломила Шурку: три дня он, как зверек, ни на чьи вопросы не отвечал, опустив подбородок на грудь, и говорил таким шепотом, что его приходилось переспрашивать. А потом уже носился по училищу бойчее всех, и только к вечеру, после приготовления уроков, от усталости как начнут слипаться глаза, Шурка вспоминал мать, тихо подбирался к воспитательнице и ластился к ней стриженой головой: ему недоставало ласки.
А воспитательница, немолодая женщина, своих шестерых поставила на ноги и все это очень хорошо понимала. Она старалась дать мальчикам, сразу вырванным из больших крестьянских семой, из теплого избяного уюта, вместе с лаской то, чем сама увлекалась и что в те дни увлекало всю Москву: чувство высокой прекрасной гордости от подготовки нового поколения рабочего класса, класса-хозяина родной земли. Государство взяло на себя эту подготовку и щедро поставило ее. Ничего не пожалело: светлые, большие, умно обставленные комнаты, теплые, хорошо проветриваемые спальни, мягкие кровати с простыней и пододеяльником, еженедельная смена белья, души, а какая еда! В первое время ребятам не хватало хлеба, по крестьянской привычке набивать им желудок. А потом они вошли во вкус мясных блюд, гарниров, компотов, стали все чаще оставлять хлебные корочки на столе. Гуляли они парами, и с каждой прогулкой им раскрывалась Москва, красота ее архитектурных групп, старинные камни Кремля, мшистый, потемневший, густой, но такой особенный, как «на картинке», цвет этих камней в зеркально-ясном осеннем небе Москвы. Они уже так привыкли к новой жизни, что дома, в колхозной избе, сразу заметили бы духоту и житейские неудобства. Но еще не осознали они того главного, чем одарила их новая жизнь. А заметили это в пути.
Враг подходил к Москве. Шла эвакуация заводов. По ночам, ища безопасного выхода для заводского эшелона, тихо маневрировал темный паровоз вокруг всего города, на платформах доканчивали погрузку. И ребята ремесленных училищ, испуганные, сжавшиеся, наблюдали, как покрывались брезентом машины, как из пригородного лесочка рабочие несли охапку свеженаломанного порыжелого березняка и заботливо укрывали им сверху свои машины, маскируя от вражьего глаза.
Третий раз мальчики меняли семью. Теперь из уютных, светлых спален и классов, из размеренного учебного дня с хорошими учителями и ласковыми воспитательницами они попали в необычный, неопределенный мир с неизвестным завтрашним днем. Душная, тесно набитая теплушка, чужие взрослые люди, скудный котелок на железной печурке, чистка картошек, поиски старых бревен на остановках, рубка дров, забота о себе и своем корме, о том, чтобы не опоздать вскочить в вагон, а там — укутанные на платформах заводские цехи, в соседних вагонах — заводские рабочие, их новая семья, на первый взгляд такая неласковая, незнакомая, их неведомый трудный завтрашний день! Засыпая на досках теплушки, ребята вспоминали, как к ним, в ремесленное училище, приезжали писатели читать свои стихи и рассказы, приезжали ученые, профессора, певцы, актеры, музыканты: в те первые месяцы вся Москва хотела помочь государству готовить из них новый рабочий класс. Разница была слишком велика, скачок слишком чувствителен.