— Смотри, — сказала Нина, поболтав ложкой ячневую кашу, — какая густая. Это лучше, чем суп, да потом второй суп под маркой каши. Правда?
— А что такое под маркой? — спросил Витя. — На каше марок не бывает. Это не письма.
— Ты всегда не понимаешь, — сказала Нина, — это так говорится.
Закутанные, они шли, нагнувшись, против ветра, пряча маленькие личики в поднятые и обкрученные шарфами воротники. Нина несла кашу, Витя — пустую кастрюльку с ложкой.
Чуть-чуть начинало смеркаться, но они знали, что успеют до темноты прийти домой, и шли обычной дорогой — по Миллионной улице, потом наискосок по Марсову полю — узкой, кривой тропинкой, вытоптанной по неубранным сугробам снега, к Садовой. Когда они проходили мимо занесенного памятника Жертвам Революции, на них вместе с поземкой, точно из-под земли, налетело утробное завывание сирены.
— Вот тебе и воздушная тревога, — сказал Витя.
— Добежим, — ответила Нина и взяла брата за руку.
Они побежали, нагнувшись еще больше и вобрав головы в воротники. Ложка в пустой кастрюле позвякивала весело и звонко, словно бубенец, и Витя подумал, что вот он мчится на лошади в снежный буран, быстро, быстро.
Вдруг они услышали гул самолета и затем — режущий свист бомбы, близившийся с неба, как будто прямо на них.
— Ложись! — крикнула Нина, сильно потянув Витю за руку.
Они упали ничком в снег и секунду лежали без движения. Гулкий вздох разрыва наплыл на них сверху, и они еще немного полежали молча и не двигаясь. Приподняв голову, Нина сказала:
— Это у нас.
— Нет, — отозвался Витя, — дальше. Я уж знаю.
Они опять уткнулись в снег, потому что новый взрыв раскатился по пустынному полю, тяжело переваливаясь через них и со стоном уходя за Неву.
— Знаешь, — сказала Нина, — побежим к Лебяжьей канавке, там спрячемся под мостик.
Они перебежали через поле, скатились по откосу набережной и, увязая в снегу, забрались под мост. Там было темно, угрожающе свистел ветер, но они так глубоко спрятались в пролете, что поземка не задевала их. Они прижались друг к другу и замерли.
Тогда началась бомбежка. Один за другим повалились на город бомбы. На розовых вспышках разрывов чернел грузный Инженерный замок, как будто припадая к мостику и потом отбегая от него, и деревья вокруг замка словно выпрыскивали из земли голыми черными вениками и опять прятались, как будто их кто-то вдергивал назад, в землю.
— Это все около нас, — совсем тихо сказала Нина. — Около нашего дома.
— Вот это — да, — ответил Витя.
— А что, если убьет маму? — спросила Нина.
Витя ничего не сказал. Он поправил кастрюли, сначала пустую, с ложкой, затем — с кашей, вдавив их поглубже в снег. Вдруг раздался такой удар, что лязгнул и простонал мост, и Витя услышал, как ложка запрыгала на дне кастрюли, жалобно прозвеневшей, точно струна гитары.
— Тебе не страшно? — спросила Нина и повторила: — Вот если убьет маму…
— Знаешь, Нина, — сказал вдруг басом Витя, — давай съедим кашу…
— А мама что? — спросила Нина.
— Все равно, когда ты говоришь, если маму убьет…
Они помолчали. Разрывы прекратились, ветер приостановился, и стало на минуту очень тихо.
— Ну, а если маму не убьет, — сказала Нина, — а мы с тобой съедим кашу…
Витя не ответил. Снова взорвались бомбы, раз, другой, третий, выплыл, придвинулся к мостику и исчез черный замок.
— Ну, а если маму убьет? — произнес еще более грубым голосом Витя. — Каша совсем замерзнет. На чем мы ее будем отогревать? Только больше чурок изведешь. А сейчас она еще мягкая… Съедим, Нина, а?
Нина подумала и сказала:
— Нет, Витя. Может, ее все-таки не убьет…
Не заговаривая больше, они дождались конца бомбежки, выползли на четвереньках из-под моста, окоченевшие, скорчившиеся, и пошли домой.
В воротах дома к ним кинулась мать и, обнимая их, забормотала какое-то неразборчивое слово, вроде маленькие или миленькие, все стараясь что-то проглотить и задыхаясь.
В комнате, разогрев кашу на железной печечке, она разделила ее поровну между детьми.
— Мам, а ты? — спросила Нина. — Почему ты не положила себе?
— Я уже поела, детка, кушайте, кушайте, — сказала мать, отворачиваясь от стола и копошась около огня.
Когда обед был кончен, Витя тихонько придвинулся к матери и поцеловал ее.
— Спасибо, — сказал о.н.
Потом ушел в дальний, совсем темный угол комнаты и позвал оттуда:
— Нина, а Нин, поди сюда.
Сестра подошла к нему, он обцепил рукой ее шею и прошептал:
— Нагнись. Ну, нагнись, тебе говорят, я скажу на ушко… Ты знаешь… ты, это… не рассказывай маме про то, про что мы говорили под мостом…
— Про кашу? — тоже шепотом спросила Нина. — Что я — разве дура? Конечно, ни за что не расскажу…
Леонид Сергеевич Ленч
Спасение
Берег здесь был крутой, обрывистый, скалистый. Внизу в неверном свете молодой луны чуть белела узкая лента прибрежной гальки. На ней черными квадратиками выделялись разбитые, сброшенные за ненадобностью с дороги армейские грузовики.
Ночь была тихая. Черное море глухо шумело, лениво шевеля камни.
На высоком берегу под огромным дубом, великаньи ветви которого казались самостоятельными деревьями, растущими горизонтально, сидели Фадеев, старший лейтенант-зенитчик, Лысенко, младший политрук, и Черников, младший лейтенант. Их автоматы лежали рядом на траве.
— Ну, что будем делать, политическое руководство? — сказал Фадеев хриплым басом, снял морскую фуражку и вытер платком высокий массивный лоб.
Лысенко не ответил. Не отрываясь, он смотрел туда, где, багровея, словно рана на черном фоне ночного неба, весь в заревах пожаров и взрывов, умирал оставленный город. Смуглое привлекательное лицо Лысенко некрасиво кривилось, мускул дрожал на щеке.
— Сволочи! — шептал Лысенко. — Ах, сволочи!
— Я тебя спрашиваю, Лысенко, — повторил Фадеев.
— Известно, что делать! — горячо заговорил Черников, высокий юноша, почти мальчик, с усталым лицом, которое в лунном свете казалось мертвенно-бледным. — Пробиться некуда — враги всюду. До партизан нам не дойти: на этом пятачке нас перестреляют, как перепелок. Немцы ждут только рассвета. Предлагаю утром вступить в бой, драться до последнего патрона, а бойцам честно и прямо сказать, что это — конец. Гвардейцы не сдаются.
Черников положил руку на кобуру с револьвером.
Наступило молчание. Вдали снова загремели взрывы, и пламя, клубясь, метнулось к небу громадным алым лоскутом.
— Сволочи! — опять прошептал Лысенко. — Ах, сволочи!
— Погибнуть — штука нехитрая, — сказал Фадеев. — Только меня батька с маткой не этому учили.
— А чему же тебя учили батька с маткой? — уже с вызовом спросил Черников.
— Тому они меня учили, — сказал Фадеев, — что человек один раз на свете живет. И помирает один раз. Так что выходит, друг ты мой ситцевый, смерть — это штука серьезная.
— Да ты что предлагаешь?! — почти закричал Черников. — Сдаваться?! Говори!
Фадеев нахмурился. Доброе лицо его стало суровым, скулы окаменели.
— Думайте, что говорите, младший лейтенант Черников, — строго сказал он. — Я смерти не боюсь. Я с ней давно на «ты» свои сто грамм выпил. Но помирать-то надо с умом, чтобы польза была.
— Я же предлагаю драться! — горячо ответил Черников. — Мы умрем в бою, наколотив кучу фрицев. Разве это не польза?
Фадеев улыбнулся и положил большую теплую руку на плечо Черникова.
— Видишь ли, Паша, если бы мы имели приказ командования защищать этот рубеж, ты был бы абсолютно прав. Тогда уж — драться до последнего, а в конце — пуля в висок или граната под голову. Но сейчас положение другое. Город оставлен. Значит, сейчас наша боевая задача — сберечь себя и пробиться к партизанам.
— Фадеев прав, — сказал, вставая Лысенко. — Надо пробиться к партизанам. Здесь вести бой бессмысленно! Да и боеприпасов у нас — с гулькину душу!