— А баян-то при себе? — спросила колхозница. — Сынок, ты б сыграл, показал бы нам, чему научился, а?
— Очень даже просим, — откликнулся молчаливый пассажир с верхней полки.
— Что ж, если просьба такая, могу с удовольствием, я и по радио в Ессентуках выступал, а теперь в клуб работать зовут, — сказал парень, поднялся и достал с багажной полки тяжелый футляр с баяном. Он вынул инструмент, бережно обтер его чистым платком, вдел плечо в ремень, еле слышно прошел по ладам, пригнув голову, прислушался, широко развел меха баяна, и вдруг нетерпеливые пальцы его частым и звучным перебором промчались по всей клавиатуре до самих басов… Он рванул меха, глубокий и властный аккорд пронесся по вагону и замер…
— По лестнице у перехода каблучками топ-топ-топ вниз… На вокзале тогда… жинка… Да так и кинулась, — застенчиво пояснил он, сам прислушиваясь к бегучим звукам баяна, и лицо его засветилось. Откинувшись чуточку назад, он вздохнул во всю грудь, отвел немного правую руку назад и вдруг рывком, с удалью и во весь замах грянул лихую казацкую плясовую… потом военную песню…
Хорошо играл парень. Баян его то тихо плакался о чем-то бесконечно дорогом и безвозвратно утраченном, то гордо и страстно трубил на весь белый свет о том, как светла, как непобедима душа человека, если верит он в силы свои, если знает он, что и другим людям от него есть толк. На звуки баяна собрались не только все пассажиры этого вагона, — подошли люди и из других вагонов, много народа сгрудилось в проходе, заняты были все скамьи внизу, с верхних полок свешивались головы слушавших. Л парень все играл и играл, неутомимые пальцы его стремглав проносились по ладам. Все жило, все пело и играло в парне, только глаза молчали…
— До чего чисто выговаривает, — сказала колхозница.
— Да, богатая игра! — согласился застегнутый пассажир.
И даже давешний попрошайка, протискавшись вперед, примостился на уголке нижней скамьи и тоже слушал баяниста. Был он, видимо, знаток этого дела, так как, прищурившись и дудочкой вытянув лиловатые губы с белесым налетом, в лад игре тонко крутил нечесаной головой. В эту минуту кто-то из слушателей, заслонивших баяниста, отодвинулся немножко вбок, и свет от вагонного фонаря упал на лицо игравшего. Нищий невольно отшатнулся, всмотрелся еще раз и стал осторожненько, незаметно выбираться в проход. Что-то вороватое и слишком поспешное было в его движениях, и это не ускользнуло от обостренного слуха слепца. Он разом прекратил играть.
— Ну, куда… куда? Тихо ты! Человек играет, а ты… — зашикали на нищего.
— Пусти говорю, ну! — с внезапной злобой крикнул бродяга, опять оглянувшись на слепого.
— Стой, жаба! — прокричал вдруг тот.
Он вскочил и ринулся к нищему. Сильной рукой сгреб слепец нищего за плечо… Страшны были в своей яростной неподвижности его глаза на бушующем лице.
— Что?! Вот и на этом свете сошлись, — уже тихо и с омерзением повторил баянист. — Что молчишь? Мне спервоначалу твой голос знакомым показался, а теперь наверняка узнал. Думал, в темноте очей моих скроешься?.. Нет, не у всех людей сердце такое жабье, как у тебя, помогли мне люди, живой я и еще солнышку радуюсь, хоть и не вижу его. А по тебе, так пускай и солнца не будет, только чтоб твою пакость народ не рассмотрел… На жалости у людей спекуляничаешь? Милостыни просишь, подлый!
Со жгучей силой гремели слова слепца, и нищий, оробев, тяжело дыша, весь пригнулся, стараясь не смотреть в гневное лицо с омертвевшими глазами, с теми глазами, на которые он из страха перед немцем пожалел воды… Все же он попытался вывернуться.
— Граждане! — пролепетал он, воровато снуя прыгающими, точно горошины, глазками. — Что же это? Да я сроду не знал его! Приснилось ему, что ли!.. Да я сам инвалид с фронту…
— Врешь, трехпалый! Никогда ты на фронте и не был, — уверенно и жестко сказал слепой. — А ну, покажи людям руку свою правую. Я помню, как ты тогда меня в плечо толкал, а я тебя за руку ловил. У него, товарищи, на правой двух пальцев нет. Видно, из самострелов. От фронту отлынивал… Ну, предъяви руку людям, если я вру!
Нищий поспешно спрятал правую руку за спину. Но человек в наглухо застегнутом пальто, спрыгнув с верхней полки, вывернул ему руку вперед. И все увидели, что на руке у нищего не хватает двух пальцев.
Наступило молчание. А потом, чуточку успокоившись, баянист сказал:
— Хоть я очи потерял, но дело у меня нашлось, а таким, как ты, и в глаза людям поглядеть нельзя. Совесть у тебя слепая. Темно тебе на свете, и просвета не жди…
Наутро пассажиры в вагоне проснулись поздно, потому что долго накануне не могли заснуть, взволнованные встречей и возмездием, совершившимися на их глазах. А когда пассажиры проснулись, то увидели, что слепой уже встал. Он сидел у окна, незрячие глаза его упрямо и мечтательно уставились в уже высоко поднявшееся солнце.
— Солнышко-то сегодня какое ласковое, — проговорил он, — уже по-весеннему светит. Я щекой чую, как солнышко греет. На тепло повернуло. Весна скоро.
Николай Евгеньевич Вирта
Серый денек
Я вышел из вагона на маленькой станции — поезд стоит тут всего одну минуту.
Паровоз заревел, и состав покатился вниз по глубокой выемке, на дне которой были положены рельсы. Извиваясь, ложбина шла мимо полей и леса, а внизу, у окончания выемки, располагалась уже другая станция — зеленая крыша вокзала была видна с пригорка, на котором я стоял, провожая поезд.
Медленно пошел я по дороге мимо громадных прямых сосен, осенявших ее, и прекрасен был край, видимый мною в этот тихий мирный час.
Передо мной лежала холмистая долина, окруженная лесом; солнце, заволоченное легкими облаками, мягко согревало землю: стоял такой обычный для этих мест и всегда такой прелестный серый денек, когда нет резких переходов от света к тени, когда краски чуть-чуть приглушены, когда все вокруг погружено в чарующее спокойствие, когда душа растворяется в этом покое и просторности, и хочется думать о простых и ясных вещах, вспоминать о милых и добрых людях, и самому хочется быть хорошим и добрым, как природа вокруг…
Долго стоял я на вершине холма, прислонившись к стволу могучего дуба; вокруг него росли молодые, тихо лепечущие березки… Я смотрел вниз, в долину, на поля пшеницы, на яблоневый сад невдалеке, прислушивался к неясным звукам, доносившимся из селения, что раскинулось вдали… Я никуда не спешил… Да если бы я и спешил, я не смог бы оторваться от созерцания этих спокойных красок, от невинного шелеста тонких грациозных березок и…
Я лег на траву около дуба, утонул в ней, и, ощущая теплую землю под собой, задумался и, зачарованный шорохом трав, трепетанием листвы, птичьим неугомонным хором, заснул.
Не знаю, долго ли я спал, — часов со мной не было, — но день все так же кротко ласкал мир; облака, затянувшие небеса от края до края, по-прежнему смягчали и рассеивали солнечные лучи; так же многоголос был птичий говор… Однако что-то изменилось в окружающем, что-то нарушило мое уединение. Я прислушался.
Внизу послышался шорох раздвигаемых трав — кто-то взбирался на вершину холма, где, скрытый густой зеленью, лежал я.
— Сядем здесь, не стоит забираться наверх, — сказал женский голос.
— Хорошо, — отозвался мужской. — Подождите, не садитесь на траву, земля влажная. Я постелю плащ.
— Не надо, — сказала женщина, — У нас уже давно не было дождей.
Чиркнула спичка; голубоватый дымок папиросы спиралью проплыл передо мной и растаял.
Я тихонько развернул стену травы, посмотрел вниз и увидел офицерские погоны: два скрещенных ствола на золотом поле и звездочку посредине. Я мог бы, протянув руку, коснуться этих могучих плеч, над которыми возвышалась круглая, покрытая густыми белокурыми волосами голова. Офицер, услышав шорох над собой, обернулся, но я успел скрыться — он не увидел меня.
— Что там? — спросила женщина.
— Мне показалось, будто кто-то есть наверху…