Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Какие часы, брат! Какие часы! Пусть радуются на том свете отец и мать дарендейца. Настоящие саркисовские. Ни на минуту не отстают. Работают, как мотор в пятьдесят лошадиных сил. Единственные часы на всю деревню. Доведется повстречать дарендейца, непременно дам ему десятку. Человек в нужде был, потому и продал. Грех с моей стороны не добавить ему.

Поденщики тоже были весьма довольны часами. Приближается, допустим, полдень, они спрашивают:

— Долго еще до двенадцати, Хаджи?

Хаджи покрутит-повертит часы, как черепашку. Поднесет к уху, погладит и, вознеся сначала, как привык, хвалу Аллаху и дарендейцу, отвечает, бросив косой взгляд на солнце: «Пять минут осталось». В другой раз скажет «десять» или «пятнадцать». А то и «двадцать». Или, не дожидаясь положенного срока, в свисток просвистит: пора, мол, на перекур.

Однажды случилось так, что Хаджи по рассеянности поднял поденщиков раньше времени, ни много ни мало на три четверти часа урезал обеденный перерыв. Не рассчитал, видать. Из-за этого целый скандал вышел. Поденщики на дыбы, не желают начинать работу, и все тут. Хаджи вопит:

— Я ваших прав не ущемляю! Что ваше — то ваше. Вот часы! Не какие-нибудь вшивые-паршивые — настоящие саркисовские! — А сам размахивает своим будильником, туда-сюда, туда-сюда. — Как мотор работают. Без пяти двенадцать отпустил вас на перерыв, а сейчас пять минут второго. Десять лишних минут отсидели. Пора и честь знать!

Кричит Хаджи, часами размахивает. И вдруг к уху поднес. О Аллах, часы стучат! Беднягу едва удар не хватил. Не своим голосом завопил:

— Подойдите, подойдите! Послушайте, как стучат! Совсем как трактор.

Сколько было в поле поденщиков, каждому дал послушать.

— Ну, что теперь скажете?

— Испорченные у тебя часы. Мы тоже не дураки, знаем, сколько времени отдыхали.

— Да-да, испорченные!

Что стало тут с Хаджи! Орал и на людей кидался как бесноватый. Никто никогда еще не видал его в таком гневе. Удивились крестьяне, решили, спятил Хаджи. А тот не унимается — трясет часами над головой.

— Кто говорит, что они испорченные? Не смыслите ни бельмеса в настоящих саркисовских часах! Как мотор работают. На ваших глазах, олухи, ишака отдал за них. Ради вас купил, чтобы вам лучше было!

Поденщики притихли.

— Не серчай, Хаджи.

С того дня Хаджи не давал повода усомниться в исправности своих часов. Ежели на перерыв положен час, так он полтора часа отпускал. Крестьяне блаженствовали:

— Вот это часы! Вторых таких во всей Чукурове нет! Ни на минуту не отстают. Раньше мы и половину положенного не отдыхали, а теперь… пожалуйста. Пусть этот дарендеец, который продал часы нашему Хаджи, век горя не знает. Иншаллах!

А Хаджи важничает:

— Доведется мне встретить дарендейца, непременно десятку ему добавлю. Нечестно это — за ишака такие часы получить. Видать, в большой нужде был человек.

Поденщики:

— Твоя правда, Хаджи, надо добавить. Зачем грех на душу брать.

Короче говоря, до самого последнего дня сверкала на груди у Хаджи серебряная цепочка с часами. До самого последнего дня Хаджи охотно отвечал любому, кто справлялся о времени.

Но как только отошел бедняга, уж где только не искали эти самые настоящие саркисовские — и в карманах, и под кушаком, и в сундуке, — нигде не нашли. Как в воду канули.

Зеленая ящерка

Перевод А. Ибрагимова

Узкая тропинка, словно тонкая пуповина, связывает деревню с ближним сосновым лесом.

До рассвета еще далеко. Мать спит. Ибрагим поднялся, стараясь не шуметь, ополоснул лицо из деревянной кружки. На доске для хлеба мать с вечера оставила ему еду, он прихватил узелок и шагнул за порог. Деревня как будто вымерла, только на самой окраине, надрывая душу, выла собака. В отдалении плескалось море.

За последними домами начался крутой подъем. На полпути мальчик остановился, медленно, лениво потянулся, несколько мгновений постоял, переводя дух. В самом конце подъема задержался снова. Вновь его опалил нестерпимый жар пугающих мыслей. Его ведь могут увидеть, даже сейчас, в кромешной мгле, и поэтому надо стать как можно незаметней. Обернулся, посмотрел на деревню. Она спала, как всегда перед рассветом: безмолвно, безлюдно и неподвижно. Распласталась без единого дымка, мертвецким сном спала.

Скоро загорланят петухи. Тогда-то и очнется от сна деревня. Рыбаки уйдут в море за рыбой, ловцы губок — на свой промысел. Нельзя здесь задерживаться, нельзя помечтать вволю. Его могут увидеть, и тогда… О, тогда не взгляды — ножи вонзятся в него, располосуют, искромсают. Всякий, у кого есть глаза, будет метать в него убийственные взгляды. Бежать! Бежать! Бежа-а-ать!

Среди ныряльщиков за губками есть такие, что просыпаются задолго до зари. И лысый Осман очень рано выходит на ловлю рыбы. А Сюллю? Ему восемьдесят, нет, девяносто, нет, сто лет. Никто не знает в точности, сколько ему лет. Старей его нет никого на свете. По ночам ему не спится, бродит по деревне как неприкаянный. Сторожа тоже могут увидеть. А вдруг кто из крестьян будет ночью возвращаться из касаба? Будь начеку! Никому не попадайся на глаза!

Только мелькнет на дороге чья-то тень — припадает мальчик к земле. Нет для него ничего страшней, чем чувствовать на себе человеческий взгляд. Даже смерть не так страшна.

Торопливо скатился по склону. Осталось лишь миновать последний, ровный, отрезок пути. По одну руку простор, по другую — сосновый лес. До самой бухты тянется сосняк. Морской берег — желто-белесый. Песок, да блестящие голыши, да скалы.

Залив отделен от моря грядой скал, она тянется до самой деревни — голая, неприступная. Там, среди острых бурых камней, прячутся желтоокие нарциссы. Чаек столько, словно они собрались сюда со всего света. Одна, как всегда, сидит выше всех, вертит головкой, белая. Яйцами чаек голод не утолить. Как бы трудно ни было добраться до чаячьего гнезда, Ибрагиму это нипочем. С одного взгляда отличит свежее яйцо от насиженного.

В прошлом году он набрел на берегу на старую лодку. Бог весть откуда приволокли ее волны и вышвырнули на песок. Месяцев шесть, рук не жалея, возился с ней, чинил и сделал в конце концов как новенькую. Мать раздобыла ему несколько удочек. С тех пор он больше всего любил свою лодку.

Взрослые, особенно старики, еще ничего, но вот если увидит Ибрагим кого из ребят, то просто рассудок теряет от гнева. Лицо перекосится, зубы оскалятся, и бежит, бежит прочь, пока не отыщет укромный уголок, куда бы можно было забиться, втиснуться, вмяться. Если случается хоть издали завидеть в море другую лодку, тотчас бросается на дно и лежит, не шелохнется. Лишь после того, как разминутся лодки, поднимается, изо всех сил налегает на весла и гребет, гребет в открытое море…

На небольшом уступчике Ибрагим сам смастерил гнездо. Или несколько гнезд? Три года, как он выкармливает там птенцов чайки. Едва они окрепнут — выпускает на волю. Пусть вливаются в большое общее чаячье облако. Каждому своему птенцу вешал бирку. Выращенных птиц отличал среди тысяч других. Этих, своих, любил в тысячу раз больше, чем всех остальных. Возьмет, бывало, птенца в ладонь и гладит, ласкает пугливый комочек. Пальцам мягко, тепло, трепетно.

Из всех запахов мира самый дивный — запах моря, водорослей, морских звезд.

А еще он смастерил клетку из тыквы-горлянки, прятал ее в сосновом дупле. В тыкву посадил зеленую ящерку. Кормил ее мухами. О, какие глаза у ящерки! Грустные-грустные, печальные-печальные-печальные, стоят в них вечные невыплаканные слезы. Глаза никем не понятого чудака, сироты, безродного, всеми затравленного.

Была у него еще жаба. У той глаза совсем другие — выпученные, бессмысленные. И черепаха. Панцирь ей он выкрасил в красный цвет. Для того, чтобы отличать от прочих из черепашьего народа. Некоторым черепахам дал имена. Такие же, какие носили жители деревни: мужчины, женщины, дети. Одних не любил, ругал; к другим относился с нежностью: всегда их приласкает, погладит.

84
{"b":"256693","o":1}