Хозяин приблизился к мальчику, перехватил его восторженный взгляд и улыбнулся.
— Мустафа, разве мы тебя для того сюда послали, чтобы ты отсыпался?
— Ой, да я ведь каждую ночь!..
Джумали исподлобья поглядел на мальчика.
Было жарко. В печной утробе клокотало удесятеренное полуденное пекло. Специальной заслонкой прикрыли зияющую пасть.
Мустафа побежал к речке. От воды шел нежный, ласкающий свет. Мальчик неспешно вошел в воду, провел руками по усталому, в глубоких ссадинах телу. Вышел на берег освеженный, легкий. Домой бежал — как на крыльях несся. Еще издали закричал:
— Мама! Мама-а-а-а!
Мать выскочила ему навстречу. При виде своего мальчика не смогла удержаться — запричитала, хлопает себя по коленям и все твердит:
— О-о-ой, мой малыш! Мой маленький! На кого ты стал похож!
Мустафа замер. Шагу не мог больше сделать, словно кровь в нем застыла. Лицо высохшее, худое, ободранное. Глаза ввалились.
— Мой малыш! Что они с тобой сделали?!
Обняла и увела в дом.
Наутро сын, еще теплый со сна, прильнул к матери.
— Белые брюки, мам…
— Пропади они пропадом.
— Разве мне не к лицу такая одежда?
Молча обняла сына мать, поцеловала.
Потом Мустафа отправился к Хаджи Мехмеду, присмотрел белые туфли на резине, белые носки. Потом — к Вайысу-уста.
— Мустафа, — сказал мастер, — я сошью тебе самые красивые брюки.
Лишь после этого Мустафа пошел в сапожную мастерскую. Хозяин, видимо, рано принялся за дело: шил, порол, стучал молотком. Брови у сапожника бахромой нависают над темными глазницами, длинноволосый он, сутулый. Мастерская пыльная, полуразвалившаяся, вся затянута мохнатой паутиной, пропитана запахом кожи и сыромяти.
— Хозяин, — сказал мальчик, — Вайыс-уста обещал мне пошить самые красивые брюки…
— Раз обещал, значит, сделает. Он хороший человек.
Прошло три дня, четыре, неделя. Хасан-бей не давал о себе знать. Вроде бы и не помнил о Мустафе.
— Когда ж ты расплатишься с нашим мальчиком, а? — окликнул его сапожник.
Хасан-бей приостановился, задумался. Покачал головой и говорит:
— Расплачусь.
Вытащил из кармана бумажную лиру, две монеты по двадцать пять курушей и положил на стол.
Сапожник посмотрел на деньги и говорит:
— Столько, Хасан-бей, за один день работы причитается, а мальчик работал три дня.
— Да я как ни приду, он спит, вот я и отдал его долю Джумали. А то, что сейчас дал, так это только ради нашей с тобой дружбы. Вот так.
Сказал и ушел.
— Неправда, я каждую ночь… — не договорил Мустафа, слезы помешали. Уронил голову на грудь.
Долго-долго молчали мастер и подмастерье. Наконец старший нарушил тишину:
— Послушай, Мустафа, ты хорошо преуспел в нашем деле. Замечательно подошвы тачаешь. Отныне я буду тебе платить лиру в неделю.
Мальчик с недоверием поднял голову. В мокрых глазах появилось сияние. Он широко улыбнулся. И сапожник ответил ему улыбкой.
«Сегодня десятое июля, — подумал Мустафа. — Одна неделя, две недели, три недели — и все».
— Вот возьми, отнеси Вайысу-уста, — сказал мастер. — И передай от меня поклон. Пусть выберет тебе лучшую материю. А на сдачу купишь ботинки. Эти полторы лиры я забираю себе. Значит, ты мне остаешься должен три с половиной лиры — три с половиной недели работы. Понял?
По голубому полю, высунув язык, несется волк. Такой рисунок был в те времена на пятилировых бумажках.
Настоящие саркисовские
Взмахивая веселыми узорчатыми хвостами, удоды взлетают над поселком, стремительно уносятся, а немного погодя возвращаются. Хаджи боком сидит на ишаке. Пекло нестерпимое, но кепка натянута у него по самые уши. Ишачок иноходью трусит — дыг-дыг, дыг-дыг. Из-под копытец взлетают облачка пыли — мягкой, горячей, как пепел в очаге. До чего ж славно ишак идет — дыг-дыг, дыг-дыг. Сидишь спокойно, удобно, как на пуховике. А он идет себе не хуже любой лошади. Да и чем хороша лошадь? Елозишь у ней на хребтине, пока задницу не натрешь докрасна. Неплохо ездить и на верблюде. Совсем даже неплохо, слезать не хочется. И все же, если спросить Хаджи, он так прямо и скажет: нет на свете ничего лучше серого ишака. Не нужна никакая постель из шелка да пуха. Только бы сидеть себе верхом на сереньком да плыть сквозь желтое знойное марево прямо в поле. Плыть, плыть, плыть.
Ослик явно форсит: два-три раза обходит батрака с мотыгой, потом останавливается, задирает голову и хвост и долго-долго кричит. Потом столь же долго мочится. Ноги у Хаджи длинные. Когда сидит на своем ишаке, ноги волочатся по земле. Приходится подтягивать их. И сейчас, когда ишак мочится, ноги у Хаджи совсем мокрые. Батраки отвлеклись от работы, пересмеиваются. А Хаджи сквозь стиснутые зубы бранится: «Сучьи дети!» Батраки уж не скрываясь хохочут. Взгляд Хаджи падает на Чернявую Айше.
— А, это ты, мерзавка, натравливаешь на меня народ! Вот погоди, поквитаюсь с тобой! Завалю на землю — узнаешь что почем! — цедит он, наступая на нее.
Айше мотыгу вскинула.
— Кыш, стервец!
Громче прежнего смеются крестьяне. Но уже не над Хаджи.
«Хорошая баба Чернявая Айше, — думает он. — Понимает шутки!»
— Что ты за человек, Айше! — говорит вслух. — Ничего-то не боишься. Самого Аллаха не боишься.
Женщина начинает сердиться.
— Чего это мне, молодой, бояться Аллаха? Ты, старый хрыч, рогоносец, должен его бояться. Видать, совсем негоден стал для мужских дел. Утащит тебя Аллах — жена себе молодого заведет.
Перепалка продолжается с добрых полчаса. Вдруг Хаджи становится серьезным. Теперь уж и крестьянам даже ножом не разомкнешь ртов.
Задул полуденный ветер. Все забыли о Хаджи. Кто-то завел песню, остальные подхватили. Серый ишак тоже начинает кричать, навострив уши.
Ох, какой это был день! Знойный — сил нет терпеть! Хаджи явился в поле злющий, совсем заездил батраков. За все пятнадцать лет, что он за старшого, не видали его таким. Ясно, получил нагоняй от хозяина.
Чуть поодаль от батраков остановился зеленщик с навьюченным ишаком. Румяный здоровяк, сразу видно: из Даренде родом. А как важничает, сукин сын!
— Недотепы! — разорялся тем временем Хаджи. — Вон сколько травы оставляете! Вместо сорняков хлопчатник тяпаете. А хозяин мной недоволен, чихвостит почем зря. Вам-то что! Не вы — «Хаджи плохой». Вам лишь бы лясы точить, бездельники!
Старшой кричит, крестьяне, понурившись, слушают. Вдруг ишак Хаджи как заревет, за ним следом — ишак зеленщика. Что тут началось! Ишаки вопят-надрываются, крестьяне хохочут. Хаджи совсем ошалел. Лицо побагровело. Орет как оглашенный. Но толку-то. Кипит от ярости, туда-сюда мечется. Не нашел ничего лучше, как сорвать злость на собственном ишаке. Колотит его почем зря, словно и не божья тварь это. А крестьяне вдвое против прежнего веселятся.
Хаджи опять набросился на них:
— Увидите, Аллах покарает всех вас, нечестивцев! И тебя первую, Чернявая, шлюха ты этакая!
Вены у него вздулись на багровой шее.
— Эй ты, — огрызнулась Айше, — над тобой даже ишаки смеются.
— Это ты, гадина, батраков накручиваешь. Подговариваешь раньше положенного работу бросать.
Чернявая Айше выпрямилась.
— У надсмотрщика часы должны быть! Нам-то откуда время знать?
Вот так раз, Хаджи, оказывается, сам же и виноват.
Дарендеец слушал-слушал и вдруг глазки у него так и засверкали. Рука сама собою потянулась в карман, где лежали огромные часы. Они, пожалуй, уж добрых три года как не работали. Три года дарендеец искал простофилю, которому можно было бы сбыть это барахло. Если их как следует тряхануть, они заработают, минут пять походят, потом опять замрут, как мельница без воды. Встряхнув часы прямо в кармане, он вытащил их и протянул на ладони стоявшему ближе всех батраку.
— Вот, пожалуйста, — говорит, — есть у меня часы на продажу. Еще моего отца подарок.