Солнце поднялось совсем высоко, и слепая позвала:
— Хюрю, доченька, пригожая моя! Подойди, уложи младенцев в мою тень.
Хюрю приблизилась, усадила свекровь спиной к востоку и уложила детей в ее тени.
— Ой, мама, что будем делать, когда солнце над головой станет? Что?
У слепой подрагивали губы. Тонкие сморщенные губы, затерявшиеся среди глубоких морщин. Лицо махонькое — с кулачок. Если бы вдруг морщины расправились, то стало бы видно, что все лицо старухи покрыто темными пятнами, а глаза ввалились. Под опущенными веками непрестанно перекатывались двумя маленькими шариками глазные яблоки. Худая жилистая рука тоже была испещрена крупными и мелкими старческими пятнами. Тень ее казалась не больше тени маленького ребенка. Едва дети принимались плакать, слепая, мерно раскачиваясь из стороны в сторону, начинала им напевать. А если дети не унимались, она ласково подзывала Хюрю, чтобы та их покормила.
Спи, соколик ясноглазый,
баюшки-баю.
Тихо песенку на счастье
я тебе спою.
Простая, бесхитростная колыбельная звучала на редкость проникновенно. Слабый голос хватал за сердце.
Время от времени слепая подзывала Хюрю, чтобы та переложила детей в тень, — все беспокоилась, как бы солнечные лучи не коснулись какого-нибудь из них.
В полдень солнце застывает в зените, заливает всю округу нестерпимо горячей лавой своих лучей — больно даже ногой ступить на землю или коснуться ее рукой. Травы безвольно никнут, листья на хлопковых ростках съеживаются и обмирают. Тогда слепая подтаскивает детей к себе и, распластавшись на земле, прикрывает их собственным телом. При этом она все так же тихонько раскачивается из стороны в сторону и почти беззвучно напевает:
Я тебя, малыш, укрою, утаю,
Спи спокойно, без печали, баюшки-баю.
Спи в уютной колыбельке, засыпай.
Вкруг тебя сад зеленеет, баю-бай.
Вырастай цветком весенним, вырастай.
Спи, сиротка горемычный, баю-бай.
Напевая, она ласкает ножки ребенка Залы.
Я от горестей-печалей утаю
Свой цветочек ненаглядный, баюшки-баю.
Полуденное солнце нещадно опаляет равнину, но слепая каким-то чудом умудряется уберечь детей от его лучей.
Едва солнце начинает клониться к закату, как на старую женщину наваливается приступ лихорадки. Мучимая страшными судорогами, она долго бьется на раскаленной земле.
Так повторялось изо дня в день, пока Хюрю не кончила мотыжить пять дёнюмов. Оставался лишь крохотный уголок, чуть не с руку величиной. И тогда… О!..
Страшная весть взмахнула черным крылом и вмиг домчалась до Исмаила. Он как раз закончил молотить зерно и начал ссыпать его в мешки.
Исмаил бегом кинулся к дому Хюрю. Молодая женщина лежала на кровати почти недвижимая. Лицо ее осунулось и пожелтело.
— Сестрица Хюрю, — робко окликнул он ее. — Да пошлет тебе Аллах здоровья. Твоя матушка при жизни не видала света, так пусть же сияние льется на ее могилу.
— Умерла! — неживым голосом отозвалась Хюрю. — Умерла! Как же она детей любила! От колыбельных, что она пела, сердце кровью исходило. Камни плавились от ее колыбельных. Два дня тому, как умерла.
— Пусть сияние льется на ее могилу. Она при жизни света божьего не видала, так пусть после смерти вечный свет струится над нею.
— У нас нет навеса, брат. Она прямо на солнцепеке сидела. От этого, люди говорят, и померла. А как пела, брат! Душа из тела вон просилась, когда она пела. От ее колыбельных вот здесь горело, брат Исмаил, — Хюрю прижала руку к груди. — А сейчас меня палит смертный огонь. С ног до головы пылаю.
— Не плачь, сестра, — попытался утешить ее Исмаил. — Ты посмотри, что я тебе принес.
Он достал бумажный пакет с сахаром и осторожно положил в изголовье кровати.
Дети спокойно спали в колыбели. Исмаил взял на руки своего. Стоя уже на пороге, обернулся:
— Хюрю, сестрица милая, не тревожься за молотьбу. Я все сделаю за тебя. Не убивайся, я помогу тебе. А ребеночка принесу позже.
Дорожная пыль смешалась с золотистыми соломинами. Невесомая тень облака неторопливо проплыла по обочине. На юге, над Средиземным морем, словно гигантские корабли с распущенными парусами, вздулись жемчужно-пенистые облака.
Равнина напиталась бирюзово-лазоревым светом так, будто это и не земля была вовсе, а бескрайнее море. Просторная гладь, без единой волны, простиралась до самых горных отрогов на востоке. Вдали, у горизонта, густели сапфирные тени.
Пыль окутала Исмаила до самого пояса.
По левую руку от него раскинулся луг, а за ним огромное, залитое водой рисовое поле. От него разило болотной сыростью. Вдоль обочины пролегала глубокая канава. От легкого дуновения ветерка поверхность воды, покрытая толстым слоем серой пыли, морщинилась, как старческое лицо.
Головка младенца покоилась на сгибе правой руки Исмаила. Временами она свисала, и становилась видна тонкая шейка. Закрытые глазки прятались в потемневших глазницах. Бескровные тонкие в ниточку губки приоткрылись.
Исмаил, не отводя глаз от лица ребенка, шел, шел и шел.
Кинжал
Перевод Т. Меликова и М. Пастер
Солнце в зените. Тень сбилась в плотный комок прямо под ногами. Пыль почти достигала колен. Он прикрыл голову большим платком, один конец которого зажал зубами. Шел и говорил сам с собой, отчаянно жестикулируя. Вдруг остановился, со злобой попытался выплюнуть конец платка, но безуспешно — во рту так пересохло, что и платок, и язык прилипли к нёбу.
— Ну я покажу тебе! Это я — вор?! Убью! Ей-богу, убью!
Он опять зашагал, не замечая, как пыль обжигает ноги. Потом почему-то сошел с дороги и потопал прямиком через поле, с хрустом давя молодые ростки. В отдалении тарахтела молотилка, переругивались поденщики. Он даже не оборотился в их сторону, лишь ускорил шаг. Глаза его злобно сощурились, маленькое сморщенное лицо было чуть не с кулачок. Резче обозначились морщины на лбу.
Земля под его ногами разбегалась во все стороны густой паутиной трещин. Он подвернул ногу на колдобине и повалился навзничь от пронзившей все тело боли. Земля окатила его неукротимым жаром. Боль боли, боль жары. Боль земли. На миг отступила память, но тут же вернулась и обдала удесятеренной болью.
— У-у-у-убью!
Не соображая, что делает, он вырвал с корнем пучок травы и остервенело засунул его в рот. Сидел и жевал, жевал. Сорвал еще несколько стеблей и тоже запихал в пересохший рот. Наконец заставил себя подняться и, шатаясь как пьяный, побрел дальше.
Вдруг он остановился, шалыми глазами повел вокруг себя. Что с ним? Куда он несется? Но память, память! Она услужливо подсказала: вор!
— Это я-то вор?! Негодяй, подлец! Всякий в Чукурове знает, что я честный, порядочный человек. Поплатишься за все, скотина!
Путники, что в тот день проходили по дороге, видели, как посреди поля — бескрайнего, безмерного, глянцевитого, как циновка, — замер в неподвижности какой-то человек. Он стоял, чуть подавшись вперед, глаза его были плотно закрыты. Солнце палило немилосердно, а под серыми веками плыли навязчивые картины.
Вот мальчонка-трехлеток с белыми-пребелыми зубами, радуясь чему-то, ползает под раскидистой орешиной. Ребенок, захлебываясь восторгом, кидается на шею матери. Тельце малыша все в липкой испарине. Рубашонка разорвана в клочья. Он плачет. Ну почему этот малыш все время плачет?
А вот молодая женщина возвращается с поля. Губы у нее потрескались и запеклись. Белая как лунь старуха все говорит и говорит что-то. Из многоцветного зноя Чукуровы она тянет к нему свои иссохшие руки.