— Эмине, — наконец произнес он, — что с ним стало?
Младенец был невообразимо худ, глаза его запали, кожа на животе и ногах съежилась, посинела и обвисла. В конце концов Исмаил не выдержал и, не сказав больше ни слова, вышел из комнаты.
— Ты только глянь, сестрица Элиф, что он притащил, — сказала Эмине. — Опять сахар! Вот долговязый верблюд! А смотрит-то как спесиво. Еще спрашивает, что стало с его ребенком. А что с моим — ему наплевать. Умирает мой сыночек. Долговязый черт! Жри, мол, два кило сахара, да еще ребенка корми.
Эмине извлекала из мешка один за другим свертки со снедью, ее глаза растерянно бегали.
— Понос у моего. Умрет — как людям в глаза посмотрю?
Чернушка Элиф безразлично бросила:
— А ты зачем соглашалась? Отнеси дитя обратно. Ни к чему тебе столько забот.
— Помрет мой сыночек — что люди скажут? Что своего уморила ради чужого.
Исмаил привалился к изгороди; затем отшатнулся, выдавил сквозь зубы со свистом:
— Потаскуха! Хромая потаскуха!
И ушел покачиваясь, словно пьяный.
А еще два дня спустя Хромоножка притащила дитя Дженнет.
— Если мой помрет — что люди говорить станут?
Дженнет отправила дитя обратно Исмаилу.
Скирда была уже выше человеческого роста. Перед зарей Исмаил начал метать копны, а сейчас уже близился полдень. Он отбросил вилы, плеснул на голову воды из кувшина, стоявшего в тени скирды. Напарник Исмаила — молодой парень с густыми ресницами — неустанно погонял двух гнедых жеребцов, бил их хлыстом, заставляя быстрее вращать молотилку. Вокруг стоял густой запах опаленного солнцем зерна и соломы.
Исмаил стал на правое колено и сунул тихо плачущему ребенку бутылочку с молоком. Ребенок взял соску и замолк. Лица Исмаила не было видно под толстым слоем пыли. Левую его щеку разрезал глубокий шрам. В порванный ворот полуистлевшей полосатой рубахи виднелась грязная волосатая грудь.
Он низко наклонился над ребенком и, осторожно поддерживая одной рукой бутылку с молоком, другой стянул с себя рубаху. Его бока вздымались тяжело, как кузнечные мехи. Обернувшись через плечо, крикнул напарнику:
— Мехмед, иди сюда, поешь.
Парень остановил коней, приблизился к Исмаилу и развязал котомку с хлебом. Жевал и смотрел, как тот мается с младенцем: стоило невзначай отнять бутылочку, как ребенок заходился плачем.
— Послушай, Исмаил, — говорил с набитым ртом Мехмед, — был в нашей деревне точно такой же случай. Мать умерла, и остался отец с грудным ребенком на руках. Он его носил с собой повсюду. Бедный был человек, никого у него на всем свете не было. Мне мать моя рассказывала, как этот ребенок медленно умирал от голода. Умирал на руках отца. И ничего, выжил. Теперь он большой уже, его все называют сыном курда. Мать говорит, отец у него вовсе и не курд был, просто он под конец завернул дитя в старый мешок и оставил посреди деревни на камне у источника. А сам, как говорится, ноги в руки и дал деру из деревни. Ребенка подобрала одна курдская женщина, выкормила, вырастила. Потому и зовут его сыном курда. Отец так никогда и не вернулся в деревню, где он — никто не знает. Ищи ветра в поле. Мне мать все это рассказывала.
Исмаил внезапно вскочил, смахнул с груди прилипшую солому, натянул подсохшую рубаху, подхватил ребенка на руки и торопливо зашагал куда-то.
Слепая, заслышав шаги, настороженно повернулась в сторону двери.
— Кто там? — спросила она. — Кто пришел? Там что, младенец плачет?
— Это я, Исмаил, матушка.
— Не серчай, миленький, не узнаю я тебя по голосу.
— Это я, матушка, афшар[38] Исмаил, бывший батрак Дурмуша-ага.
— А-а-а, — печально протянула слепая, — у всех нас душа изболелась за жену твою Залу. — Голос ее звучал протяжно и надрывно, в нем стояли невыплаканные слезы. — Не дождалась бедняжка своего счастливого часа. Да падет эта грязная Хромоножка жертвой за Залу и несчастного сиротку. Ах, если б мой сын был с нами! Невестка Хюрю не ходила бы на работу. И я бы тогда взяла младенчика к себе, выходила бы его. В память о Зале я бы что хочешь сделала. Миленький, он плачет на твоих руках. Положи его в колыбель рядом с моим внуком. Положил? Баю-бай, ягненочек, баю-бай, малышечка.
Она тихо-тихо покачивала колыбель.
— А когда должен вернуться твой сын Махмуд, матушка? — спросил Исмаил. — Когда его отпустят?
— Баю-баюшки-баю…
Слепая вроде бы не слышала вопроса, но вдруг взорвалась:
— Когда, спрашиваешь? Слышал ли ты, сынок, чтобы правительство от своих прав отказалось? Когда… Разве эти, из правительства, откажутся? Баю-баюшки-баю… Сколько на свете живу, такого еще не встречала. Спи, сироточка, усни… Деньги на дорогу уже собраны, Исмаил, собраны, миленький. Баю-бай, бедняжка, сладко спи, сиротушка… Правительство говорит: пусть отдаст деньги, тогда отпустим. Так они говорят, эти, из правительства. Спи, красавчик ненаглядный, крепче глазки закрывай… Пока деньги не отдаст, говорят, будет сидеть в тюрьме хоть до самой смерти. Баю-бай, бездольный мой… Деньги-то, милый, немалые. Легко ли нам такие собрать? Баю-бай, малюточка… У нас только Хюрю работает. Много ли проку, когда одна женщина работает? Баю-баю-баю-бай, крепче глазки закрывай… Сколько раз говорила: пойду я, старая да слепая, упаду в ноги самому главному, может, смилуется. Какое там! Говорят, без денег толку не будет. Баю-баюшки-баю, разнесчастненький ты мой!
Исмаил обвел взглядом комнату. В ней было так тесно, что с трудом смогли бы уместиться поставленные впритык две кровати. Стены — не оштукатуренные плетни, сквозь которые проникал слабый солнечный свет, однако все прибрано и чисто.
Слепая сидела у самой двери. Она покачивала колыбель и пела:
— Баю-баю-баю-бай… Ишь как жалобно скулит. Сироты, они завсегда особо жалобно плачут. Ох, нехорошо мне, милый. С того дня, как Махмуда взяли, лихоманка меня ни на час не отпускает. Баю-баюшки-баю… Треплет меня, проклятая, сил не осталось никаких. Цветик-солнышко, усни… Если б только Махмуд был здесь. Спи, красавчик, засыпай… Разве он допустил бы, чтобы дитя бедной Залы бесприютным осталось? Баю-баю-баю-бай…
Она на мгновенье умолкла, протянула дрожащую руку:
— Ты где, Исмаил? Дай мне твоего ребеночка.
Исмаил взял ее руку и приложил к личику сына.
— Вай, сироточка! Кожа да кости остались. Хюрю снопы вязала, теперь на прополку хлопка пошла. Баю-баюшки-баю… Кожа да кости.
На закате вернулась Хюрю. Едва вошла, сразу поняла, в чем дело. На полу тяжко стонала слепая старуха, ее трепала жестокая лихорадка. Исмаил покачивал колыбель.
Хюрю было лет двадцать. Лицо ее совсем почернело от солнца.
— Брат Исмаил, — вздыхая, сказала она, — что я могу поделать? Сердце мое и так кровью исходит. Сам видел: молоко на землю сцеживаю, ребенка на целый день некормленым оставляю. Чем я могу тебе помочь, брат Исмаил? Если б Махмуд был дома…
— Послушай, что я тебе скажу, сестрица Хюрю. Я для тебя что хочешь сделаю. Я за тебя зерно обмолочу, дай только со своим управиться. На тебя одна надежда.
— Что скажешь, мама? — обернулась Хюрю к старухе. — Что мне ответить этому человеку?
— Доченька моя, красавица, пригожая моя, черноглазая, доченька, голубушка, можно ли сгубить младенчика? Взять да сгубить душу безвинную. Он ведь дитя Залы. Что мне тебе сказать?
Исмаил покинул их домишко с таким чувством, словно свалил с плеч непомерное бремя.
Хюрю взяла обоих детей на руки, слепая ухватилась за поясок ее шальвар. Так они и отправились в поле. На востоке едва-едва занималась заря.
Когда они пришли на место, Хюрю, расстелив сено, уложила детей, рядом посадила старуху. У них было пять дёнюмов земли. Хюрю подождала, пока совсем рассветет — в темноте нелегко отличить тонкие хлопковые ростки от сорняков. Нигде вокруг ни деревца, ни куста. Только плоская, как блюдо, равнина. При каждом ударе тяпкой в лицо Хюрю бил терпкий запах сырой земли.