Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Кто ты? Войди в дом, чего на солнце стоишь?

Исмаил не шелохнулся. Его короткая, в полроста, тень падала на кучу навоза, наваленного перед дверью. Женщина поднялась и вдруг вскрикнула:

— Господи! Ты ли это, Исмаил?

Она выхватила ребенка из его рук и сокрушенно заговорила:

— Не плачь, не плачь, голубочек. Чего ты стоишь, Исмаил? Входи в дом. Вон как весь употел, горемычный.

Она положила ребенка на ветхую циновку и притронулась к руке Исмаила:

— Входи, мой милый, входи.

Исмаил глядел на нее остекленевшими глазами, потом переступил порог и обессиленно повалился на глиняный пол.

— Не казнись так, милый. Чего в жизни не случается. Зала была хорошая жена. Покинула она нас, живых, а нам пока что не дано за ней последовать. Возьми себя в руки, пересиль свое горе. У кого умирает жена, у кого — муж. Так уж заведено на свете. Не казнись, о себе подумай. Нам уж и так твой дядя уши прожужжал: мол, Исмаил совсем как полоумный сделался, день и ночь дитя с рук не спускает.

Исмаил от этих слов еще больше лицом потемнел. Искоса глянул на ребенка, который не переставал плакать, лежа на сыром полу.

— Тетя, сделай что-нибудь. Прошу тебя. Сделай, чтобы он замолчал.

Женщина прижала ребенка к груди и заходила из угла в угол.

— Не плачь, маленький, не плачь, сиротка. Чем же тебя покормить?

Тетя Дженнет — так звали женщину — была уже совсем старая. Ее седые волосы местами пожелтели. Все еще тонкую талию перетягивал пестрый бахромчатый кушак. Из-под седых бровей поблескивали крохотные глазки. Сильный мужской подбородок придавал ее лицу выражение непримиримой строгости.

— Говорят, Исмаил, ты плохо смотрел за женой. Оттого она и померла. Ведь крепкая женщина была, здоровая. Как же ты допустил, чтобы она после родов двадцать дней больная на конюшне валялась? И некому было присмотреть за ней, воды подать, накормить. Как же так, Исмаил? Большой грех на себя взял.

Чья-то тень мелькнула у порога, и в дом робко, бочком, протиснулась Дондю, девушка-соседка, узкоплечая, но с широкими полными бедрами, обтянутыми черными шароварами. Пухлые губы приоткрылись в улыбке, и сверкнули белоснежные, один к одному, зубы. Густые ресницы роняли веселую тень на смуглые щеки. Она не удержалась и бросила кокетливый взгляд на Исмаила, но тут же смущенно потупилась. Тетя Дженнет протянула ей ребенка. Дондю тотчас повернулась спиной к Исмаилу, расстегнула рубашку и сунула в рот младенцу розовый сосок. Тот замолчал.

Двое голопузых, облепленных высохшей грязью малышей заглянули в дверь, но войти не решились. Они переминались на тонких кривоватых ногах, прижимая пучки ободранных хворостин к раздутым, рахитичным животам.

— Гляди-ка, — шепнул один другому, — шея у маленького во-от такусенькая. — И он поднял средний палец.

— Ага, — отозвался другой, — совсем как соломинка. А тетя Дондю его грудью кормит. Да она ему пустую грудь сунула, чтобы не плакал. Ведь у незамужних девушек молока не бывает, так говорит мать. А он все-таки не плачет. Сосет.

Дети ушли.

Тем временем тетя Дженнет продолжала:

— Да, Исмаил, людям рот не заткнешь. Не зря, видать, говорят, что ты запирал жену на замок, а сам в поле уходил. Даже воды не оставлял. Все в один голос так говорят. А на чужой роток не накинешь платок. Не зря, видать, говорят, что ты уморил жену. Слышали, как она выла от боли, как металась по запертой конюшне-то голая, в чем мать родила, с младенчиком на руках. Так ли, Исмаил?

Поначалу Исмаил вроде бы и не замечал суровых укоров Дженнет, но вдруг вспылил:

— Да что ты говоришь, тетя? Мог ли я обидеть Залу? Мог ли дурное ей причинить? Она свет жизни моей была. Не видишь разве, как я весь пылаю, словно угольев горячих наглотался? После смерти Залы мне свет божий не мил. Да хоть весь мир обойди, разве найдешь вторую такую, как моя Зала? Ты не людей — меня спроси: какая она была, моя Зала. Душу мою спроси.

У Дженнет слезы навернулись на глаза.

— Ты прав, милый. Второй такой, как Зала, нет во всем свете. Единственная была, и вот не стало ее…

Исмаил больше не мог держать в себе свою боль, слова сами собой исторгались — не из уст, а словно бы из волос, рук, плеч, из всего его тела, из стены, о которую он опирался, из земли, на которой сидел, из полузакрытых глаз.

— Нет на мне вины, тетя, нет вины! Готов в том жизнью поклясться. Когда ей совсем уже мало оставалось ждать, я так сказал: «Зала, свет мой, не ходи больше в поле. Я сам управлюсь. Дома побудь». Не послушалась меня. «Я, — говорит, — всю жизнь гнула спину на чужих людей, так неужто теперь, когда на себя работать могу, я дома усижу? Ничего со мной не сделается. Впервой не на поденщине, а на собственном поле работаю». Так она мне перечила. Ой, глупая! Бедная, батрачила весь век, вот и посчитала за неслыханное счастье напополам с хозяином урожай делить. «Я, — говорит, — крепкая, выдюжу, даром что на сносях». Ох и упрямая была! Ее разве переспоришь. Пошла-таки в поле. Я, глядя на нее, обмирал от страху: пузо-то во-о-от какое, ноги как колоды разнесло, а все туда же. «Отец мой и мать, — говорит, — так и померли батраками, своим углом не обзавелись. А я тут почти что хозяйка. Половина — наша. Как подумаю, что больше мне не надо клянчить у чужого порога, так горы готова перевернуть, не то что снопы вязать».

А тот день уж до того жарким выдался, что и не упомню такого. Птицы падали с неба, спеченные на лету. Зала попыталась взвалить себе на спину здоровенный сноп, впору двоим мужикам тащить. А только попробуй скажи ей, чтоб бросила. Сердится, плачет. Вдруг вижу, осела моя милая, глаза зажмурила, но не пикнет. «Что с тобой?» — кричу. «Ничего, — говорит, — прихватило малость. У меня ведь еще с утра нет-нет да схватит, но так сильно, как сейчас, еще не было. Ой, словно нож вонзили. Пойду домой, пожалуй. Не ровен час, в поле разрожусь». Я кинулся к ней, проводить хотел. Какое там! «Ты что, хочешь, чтоб наше зерно осыпалось? — кричит. — И в мыслях не держи! Не хватало, чтобы наш хлеб муравьям да птицам достался. Я сама как-нибудь». И ведь пошла. Обхватила живот, согнулась в три погибели, но идет. Вдруг, вижу, упала. Я — к ней, помочь хочу. Рассердилась, прогнала меня. Насилу поднялась — и ушла.

Вечером прихожу домой, а она тихонько так лежит, к боку дитя прижимает. Одна-одинешенька рожала, сама пуповину ножницами обрезала, сама ребенка обмыла, запеленала. Ни единой женщины поблизости не оказалось, чтобы пособить ей. И первое, что сказала мне, когда я домой вернулся: «Не давай, Исмаил, зерну осыпаться».

Они как сговорились — хозяин и моя Зала. В один голос твердят: «Быстрей жни, быстрей. Зерно осыпается. Гляди, чтоб урожай муравьям да птицам не достался». Хозяин кричит: «Горит зерно, торопиться надо!» А Зала плачет потихоньку: «В кои-то веки на себя работаем, а ты медлишь. Ты за меня не беспокойся, я сама за собой присмотрю».

Вот как оно вышло, что я оставлял ее одну, а сам в поле с утра до ночи проводил. Не по своей воле.

Дженнет тихо вздохнула:

— Она, бедняжка, выросла на чужих хлебах, на сиротских, горьких. Сладок, видать, показался ей собственный кусок. Вай, Зала.

— Смотрю, неделя миновала, а она с кровати не встает, — продолжал Исмаил. — «Зала, свет мой, — говорю, — так больше нельзя. Взгляни, на кого ты похожа стала: лицо желтое как воск, кости выпирают. Так и помереть недолго. Как хочешь, а я еще день-другой подожду, и, ежели не полегчает тебе, к доктору поедем». Она в ответ разрыдалась. «Утром здоровая стану, увидишь». И в поле велела идти. Так она и лежала дома — без еды, без питья, без глаза. А что за дом у нас, сама знаешь, тетя: старая конюшня Зеки-бея.

Если бы не хозяин, я бы сумел ее уговорить. Но с ним — никакого сладу. «Я тебя, — говорит, — испольщиком взял, именно тебя, а не кого другого. А ты в такое горячее время вздумал с бабой сидеть. Пропадет мое добро — ты виноват будешь». А ей день ото дня все хуже делалось. Уж как я ее умолял к доктору поехать, а она знай Аллахом клянется, что чувствует себя лучше, что назавтра здоровехонька с постели встанет. Какое там! Отощала совсем, глаза ввалились. А работы, будь она неладна, не убавляется. Вижу, жена совсем плохая стала, умирает, бедная. Двадцать дней прошло, как занемогла.

74
{"b":"256693","o":1}