Губы Исмаила задрожали, насилу совладал с собой.
— Отправился я прямиком к хозяину. «Умирает жена, — говорю. — Надо ее к доктору везти». А он, стервец, смеется. «Чего паникуешь? — говорит. — Бабы — народ двужильный, ничего с ними не делается. Полежит малость и оклемается. Ты свое дело не бросай». Но я настоял на своем. «Бери все мое имущество, ага, — говорю. — Мне ничего не жалко, пусть тебе во благо будет мое добро: и хлопок, и пшеница, и кунжут. Все бери, только дай двадцать пять лир». Дал все-таки. Уложил я Залу на арбу и повез к доктору. Привез, а доктора дома нет, куда-то уехал. Я весь город облазил, пока фельдшера нашел, который уколы делает. Хороший фельдшер, из тех, что хину прописывают. Пришел он, осмотрел Залу, языком зацокал. «Плоха, — говорит, — не жилица. — И на ухо мне шепчет: — Кончается твоя жена, парень, прощайся». Тут уж я взъерепенился. «Делай укол, — говорю. — Спасай!» — «Да она почти мертвая, — отвечает. — Я мертвым уколы не делаю». — «Заплачу сколько скажешь. Мне денег не жалко». А он плечами пожимает. «Ей делать укол — все равно что дереву или лошади». — «Сделай, ради Аллаха, брат. Чтобы люди меня не прокляли, чтобы никто не сказал, будто я денег пожалел на укол и поэтому жена померла». Сжалился, видать. Добрый был человек. Сделал укол. «Еще один сделай, — попросил я. — Она мне дороже жизни». Он еще сделал.
А как она исхудала, моя красавица! Узнать невозможно было. Кожа да кости. Повез я ее обратно. Уж как лошадей гнал, как гнал! Если ей суждено умереть, думаю, то пусть лучше дома. Жарынь, на беду, неслыханная стояла. Проехали с полпути, смотрю, Зала голову приподымает, что-то силится сказать. Я ничего не разобрал, только «…в тысячу лет раз… мой ребеночек…». И все. И затихла.
Старая Дженнет заплакала:
— В тысячу лет раз… Да она ж сказать хотела, что в тысячу лет раз выпадает человеку счастье иметь свое поле, а судьба отбирает его. Вай, бедная! Вай, несчастная!
— Глаза у нее закатились, — продолжал Исмаил. — Дыхание остановилось. Солнце так пекло, что в глазах у меня потемнело. Не знаю, что со мной сделалось, только, когда очнулся, вижу: я на земле валяюсь, ни арбы, ни коней, ни Залы моей с ребеночком — ничего… Бросился я бежать. Пуще всего боялся, что кони понесли и опрокинули арбу. Как я бежал! Как сумасшедший! Боялся, что Зала и ребеночек, еще живой, зверью дикому достанутся. Каким словом тогда люди меня назовут? Лучше б и он умер вместе с матерью. Все равно не жилец. Где это видано, чтобы грудное дитя без материнского молока выжило? У живых-то матерей умирают дети, а уж сироты и подавно. Бегу, а сам высматриваю, не валяется ли где в пыли младенчик.
Наконец вбежал я в какую-то деревню. Вижу, посреди улицы моя арба стоит, а вокруг люди толпятся. Спросишь, какая деревня была, — не знаю. Народу собралось столько, что иголке некуда упасть. Гляжу, в арбе лежит моя Зала и ребеночка к себе прижимает. Женщины голосят… Что за деревня — не знаю.
Сел я в арбу и поехал. Никто меня ни о чем не спросил. Кто мне эта покойница с младенцем — не спросили. Откуда я и куда путь держу — не спросили. Слова не обронили, словно окаменели. Так мы и уехали.
Ребенка я в верхнюю деревню отнес, к одной женщине по имени Сары Кыз, у нее у самой грудное дитя было. Думал, выкормит. Через два дня приносит назад. «У меня молока совсем мало, — говорит. — Кто же собственное дитя будет голодом морить ради чужого?» Что делать? Других кормящих не было в наших краях. Я и так, и этак маялся. Сунешь ему пузырек с молоком, он не берет, соску не сосет. И не жилец он, и не покойник. Я так рассудил: ежели не помирает, значит, суждено ему жить. Надо что-то делать. Помоги, тетя Дженнет.
Исмаил поднялся. Он был так высок, что упирался головой в травяную крышу.
— Помоги, тетя. Никого у меня нет, кроме тебя. Пристрой дитятко, пока страда не кончится. Я уже с ног валюсь.
Старая Дженнет слушала его понурившись.
— Исмаил… — с трудом выдавила она из себя. — Исмаил…
— Как скажешь, тетя, так и будет.
— В кои-то веки вы на себя работать стали. Первый год, как перестали батрачить. Так тебе Зала говорила?
— До чего ж ей хотелось на своем поле поработать, а не на чужих людей. Батрацкая доля из нее все соки выпила. Света божьего не видела… Помоги сироте, тетя.
Девушка Дондю, не отнимая младенца от груди, приблизилась к Дженнет. Щеки у нее пылали, как обожженные.
— Тетушка, — горячо зашептала она на ухо старухе, — когда ребенок сосет мою грудь, со мною что-то странное делается. Мне так сладко и страшно! У меня вся спина в мурашках. Отчего это, тетушка? Век бы его не отнимала от груди. — И она в истоме потянулась.
— Ненормальная! — рассердилась старуха. — Никуда это от тебя не уйдет!
К вечеру пришел домой дядя. Был он мужчина рослый, сильный. Обветренное лицо облепили соломинки, пшеничные ости, пыль.
— Исмаил, — сказал он, — говорят, ты днем и ночью дитя с рук не спускаешь. Работу забросил. С ума, что ли, сошел?
Младенец, лежа на тощей дерюжке у опорного столба, тихонько верещал. Старая Дженнет сделала знак мужу, чтоб сменил разговор.
— Значит, так, племянник, — продолжал дядя, — слышали мы о твоей беде. Душа ноет, на тебя глядючи. Уж и не знаю, как тебе пособить.
— Давайте позовем Мусдулу, — предложила Дженнет. — У него жена недавно разрешилась от бремени. Хорошая женщина, чистоплотная, и молока у нее много. Я попрошу Мусдулу, чтобы позволил жене ребеночка выкормить. Есть еще кормящая — Хромоножка Эмине, и Хюрю тоже, но она, бедняжка, собственное дитя бросает некормленым.
Послали мальчишку за Мусдулу. Вскоре тот пришел. Был он невысокого роста, аккуратно причесанный, в новых шароварах и кепке. Из нагрудного кармана темно-синего пиджака выбивался огромный ярко-красный носовой платок. Обут он был в городские штиблеты со стоптанными задниками.
Дядя взял Мусдулу за руку, усадил рядом с собой.
— Сынок, — начал он, — милый наш Мусдулу, взгляни-ка. — И дядя указал на плачущего ребенка. — Видишь? Да упасет Аллах любого от подобного горя. Чего не бывает на свете! Как говорится, на все воля Всевышнего. У твоей жены, слыхал, молока много. Мой племянник Исмаил ничего не пожалеет, пусть выкормит младенца. Что скажешь на это, сынок? Аллах завещал помогать друг другу в беде. Сделай доброе дело, он тебя за это вознаградит.
Мусдулу склонил голову, плотно сжал тонкие губы. Сидит и молчит.
— Время сейчас тяжелое — страда, — продолжал дядя. — У Исмаила никого нет, совсем он одинокий. Сердце кровью обливается на него смотреть. Вот какая с ним беда приключилась. В кои-то веки из батраков выбился, а теперь пропадает из-за ребенка. Почему молчишь?
Мусдулу по-прежнему сидел неподвижно, опустив голову.
— Тебе, сынок, можно сказать, испытание бог послал. Спасешь живое существо — ворота в рай себе откроешь. Жизнь даруешь человеку — Аллах воздаст тебе за это. Послушай, как он плачет. Каменное сердце надо иметь, чтобы выдержать такое.
Мусдулу поднялся, направился к выходу. И, уже переступив порог, резко обронил:
— С чего это вы взяли, что мою жену можно в кормилицы нанимать?
И зашагал прочь.
Исмаил кинулся было ему вдогонку, руки протянул.
— Брат! — закричал со слезами в голосе. — Не бери греха на душу!
Дядя схватил его за руку.
— Не унижайся, Исмаил! Не проси ни о чем этого мерзавца. Ты уже совсем мужскую гордость потерял. Ну и сукин сын! Пусть лучше дитя помрет, но ты не унижайся. Моя жена шестнадцать похоронила, и не таких заморышей, как твой, — крепких, как бычки, йигитов. Похоронила — и ничего.
— Исмаил, миленький, ты совсем рассудок потерял, — сказала старая Дженнет. — Он же еще и не человек вовсе. Подумаешь, месяца нет от роду. У тебя еще дети будут. Вот оправишься малость, женишься, других народишь. Я шестнадцать похоронила. Как душа вынесла такое несчастье — ты не меня спрашивай. Шестнадцать в землю положила. Горе мне очи выело. А ты еще молодой, снова женишься. Аллах тебе других деток пошлет. Не казнись, милый. Долго ли самому заболеть?