Вот что я хотел сказать тебе относительно наших семейных дел, брат; вот почему я решил поговорить с тобой наедине, Франсуа; вот почему я прикажу моим друзьям оставить тебя одного на эту ночь, чтобы в одиночестве ты смог поразмыслить над моими словами.
Если верно говорится, что ночь — хорошая советчица, то это должно быть справедливо прежде всего для узников.
— Так, значит, — пробормотал герцог, — из-за прихоти вашего величества, по подозрению, которое похоже на дурной сон, пригрезившийся вам ночью, я оказался у вас в немилости?
— Больше того, Франсуа: ты оказался у меня под судом.
— Но, государь, назначьте хотя бы срок моего заключения, чтобы я знал, как мне быть.
— Вы узнаете это, когда вам прочтут ваш приговор.
— А моя матушка? Нельзя ли мне увидеться с моей матушкой?
— К чему? В мире существовало всего лишь три экземпляра той знаменитой охотничьей книги, которую проглотил, именно проглотил, мой бедный брат Карл.
Два оставшихся находятся: один во Флоренции, другой в Лондоне. К тому же я не Немврод, как мой бедный брат. Прощай, Франсуа!
Окончательно сраженный принц упал в кресло.
— Господа, — сказал король, распахнув дверь, — его высочество герцог Анжуйский попросил, чтобы я дал ему возможность подумать этой ночью над ответом, который он должен сообщить мне завтра утром. Вы оставите его в комнате одного и только время от времени, по вашему усмотрению, будете наносить ему визиты — из предосторожности. Возможно, вам покажется, что ваш пленник несколько возбужден состоявшейся между нами беседой, но не забывайте, что, вступив в заговор против меня, его высочество герцог Анжуйский отказался от имени моего брата и, следовательно, здесь находятся лишь заключенный и стража. Не церемоньтесь с ним. Если заключенный будет вам досаждать, сообщите мне: у меня на этот случай есть Бастилия, а в Бастилии — мэтр Лоран Тестю, самый подходящий в мире человек для того, чтобы подавлять мятежные настроения.
— Государь, государь! — запротестовал Франсуа, делая последнюю попытку. — Вспомните, что я ваш…
— Вы, кажется, были также и братом короля Карла Девятого, — сказал Генрих.
— Но пусть мне вернут хотя бы моих слуг, моих друзей.
— Вы еще жалуетесь! Я отдаю вам своих, в ущерб себе.
И Генрих закрыл дверь перед носом брата. Тот, бледный и еле держась на ногах, добрался до своего кресла в упал в него.
Глава XI
О том, как не всегда теряешь даром время, копаясь в пустых шкафах
После разговора с королем герцог Анжуйский понял, что положение его совершенно безнадежно.
Миньоны не утаили от него ничего из того, что произошло в Лувре: они описали ему поражение Гизов и триумф Генриха, значительно преувеличив и то и другое. Герцог слышал, как народ кричал: «Да здравствует король!», «Да здравствует Лига!», — и сначала не мог понять, что это значит. Он почувствовал, что главари Лиги его оставили, что им нужно защищать самих себя.
Покинутый своей семьей, поредевшей от убийств и отравлений, разобщенной злопамятством и распрями, он вздыхал, обращая взгляд к тому прошлому, о котором напомнил ему король, и думал, что, когда он боролся против Карла IX, у него, по крайней мере, было два наперсника или, вернее, два простака, два преданных сердца, две непобедимые шпаги, звавшиеся Коконнас и Ла Моль.
Есть немало людей, у которых сожаления об утраченных благах занимают место угрызений совести.
Почувствовав себя одиноким и покинутым, герцог Анжуйский впервые в жизни испытал нечто вроде угрызений совести по поводу того, что он принес в жертву Ла Моля и Коконнаса.
В те времена его любила и утешала сестра Маргарита. Чем отплатил он своей сестре Маргарите?
Оставалась еще мать, королева Екатерина. Но мать никогда его не любила.
Если она и обращалась к нему, то лишь для того, чтобы использовать его, как он сам использовал других, — в качестве орудия. Франсуа понимал это.
Стоило ему попасть в руки матери, и он начинал чувствовать себя таким же беспомощным, как корабль в бурю посреди океана.
Он подумал, что еще недавно возле него было сердце, которое стоило всех других сердец, шпага, которая стоила всех других шпаг.
В его памяти встал во весь рост Бюсси, храбрый Бюсси.
И тогда Франсуа вдруг почувствовал что-то похожее на раскаяние, ведь из-за Монсоро он поссорился с Бюсси. Он хотел задобрить Монсоро, потому что тот знал его тайну, и вот внезапно эта тайна, раскрытием которой ему все время угрожал главный ловчий, стала известна королю, и Монсоро больше не опасен.
Значит, он напрасно обидел Бюсси и, главное, ничего от этого не выиграл, то есть совершил ошибку, а ошибка, как скажет впоследствии один великий политик, хуже преступления. Насколько облегчилось бы его положение, если бы он знал, что Бюсси, Бюсси признательный, а значит, и оставшийся ему верным, неусыпно печется о нем. Непобедимый Бюсси, Бюсси — честное сердце, Бюсси — всеобщий любимец, ибо честное сердце и тяжелая рука завоевывают друзей любому, кто получил первое от бога, а второе от случая.
Бюсси, который о нем печется, — это возможное освобождение, это непременное возмездие.
Но, как мы уже сказали, раненный в сердце Бюсси был сердит на принца и удалился в свой шатер, а узник остался один, обреченный выбирать между высотой почти в пятьдесят футов, которую нужно было преодолеть, чтобы спуститься в ров, и четырьмя миньонами, которых нужно было убить или ранить, чтобы прорваться в коридор.
И это еще если не принимать в расчет, что во дворах Лувра было полно швейцарцев и солдат.
Порою принц все же подходил к окну и погружал свой взгляд в ров до самого дна. Но подобная высота могла вызвать головокружение даже у храбреца, а герцог Анжуйский был не из тех, кто не боится головокружений.
К тому же время от времени один из его стражей — Шомберг или Можирон, а то д’Эпернон или Келюс — входил в комнату и, не заботясь о присутствии принца, иногда даже позабыв поклониться, делал обход: открывал двери и окна, рылся в шкафах и сундуках, заглядывал под кровать и под столы и даже проверял, на месте ли занавеси и не разорваны ли простыни на полосы.
Иной раз кто-нибудь из миньонов свешивался за перила балкона и успокаивался, измерив взглядом сорок пять футов высоты.
— Клянусь честью, — сказал Можирон, возвращаясь после очередного обыска, — с меня хватит. Я не желаю больше покидать эту переднюю, чтобы идти с визитом к монсеньору герцогу Анжуйскому: днем нас навещают друзья, а ночью мне противно просыпаться каждые четыре часа.
— Сразу видно, — сказал д’Эпернон, — что мы просто большие дети, что мы всегда были капитанами и ни разу — солдатами: ведь мы не умеем истолковать приказание.
— То есть как истолковать? — спросил Келюс.
— Очень просто. Чего хочет король? Чтобы мы присматривали за герцогом Анжуйским, а не смотрели на него.
— Тем более, — подхватил Можирон, — что в этом случае есть за кем присматривать и не на что смотреть.
— Прекрасно! — сказал Шомберг. — Однако надо подумать, как бы нам не ослабить нашу бдительность, ибо дьявол хитер на выдумки.
— Пусть так, — сказал д’Эпернон, — но, чтобы прорваться через охрану из четырех таких молодцов, как мы, еще мало быть хитрым.
Д’Эпернон подкрутил свой ус и приосанился.
— Он прав, — сказал Келюс.
— Хорошо, — ответил Шомберг, — значит, ты считаешь, что герцог Анжуйский так глуп, что попытается бежать именно через нашу комнату? Если уж он решится на побег, то скорей проделает дыру в стене.
— Чем? У него нет инструментов.
— У него есть окна, — сказал, впрочем довольно робко, Шомберг, ибо вспомнил, как он сам прикидывал расстояние до дна рва.
— А! Окна! Он просто очарователен, честное слово, — вскричал д’Эпернон. — Браво, Шомберг! Окна! Значит, ты бы спрыгнул с высоты в сорок пять футов?