«Но вызнать их следует, — решил Варов-Гриш и позвал собаку, что шарила по кустам. — Домой пора… Елення поди заждалась. Да Илька просил беличий хвостик. Эх ты, Илька, родимая душа! Неужели не суждено тебе ходить на охоту?»
И незаметно со всех сторон набежали думы… думы… думы…
2
С двумя братьями, Петул-Васем и Пранэ, выехал он рыбачить тем летом верст за пятнадцать от Мужей в Васяхово. Началась путина, и торопился Гриш запастись рыбой на долгую зиму. Ильке минуло тогда три года — крепенький, подвижный, смышленый поднимался мальчонка, дружелюбный и доверчивый, и оттого знали его не только в селе, но и окрестные остяки, что по делам наведывались в Мужи. Тянулся он к людям, юркий и веселый, как бурундучок — посвистывал дроздом, кричал кукушей-кеня, ухал, словно филин-сюзь. Пел непереводимые птичьи песни, и за легкость звенящего смеха его одаривали люди кедровой шишкой, манком на рябчика, обломанной блесенкой на щуку, лебединым пером или беличьим хвостиком на забаву.
Но случилась беда, подстерегла росомахой. Собралась мать Елення на рыбацкий стан к Гришу, а Илька намертво вцепился в нее — «бери к отцу». Так и этак билась с ним Елення — как смоляной прилип. Не выдержала, взяла.
Заштормовала Обь, забилась волна в борта лодки-калданки,[7] северный ветер просквозил, выстудил мальчонку, и заледенел Илька хрупкой веточкой — руки-ноги ломала мерзлота изнутри. Заметался отец, ударилась в слезы Елення. К полудню голову мальчика свело набок, руки и ноги скрючило судорогой. Он впал в беспамятство. Елення не находила себе места, не выдержал и Гриш: обхватил голову руками, заплакал. Полгода кормили сына с ложечки. Постепенно голова выпрямилась, возвратилась речь, а ноги не действовали и стали сохнуть.
Дядька Петул-Вась, что служил в армии санитаром-ветеринаром, осмотрел Ильку и заявил сурово:
— Паралич.
Всех окрестных бабок и гадалок обегала Елення. Она дала обет: если сын поправится, пешком сходить в Абалакский монастырь, что возле Тобольска, за полторы тысячи верст. Елення впустила в себя чувство неискупимой виноватости перед сыном, впустила и принялась выращивать в себе то истовое страдание, что называется беззаветной материнской любовью. Как это — бегать, прыгать, залезать бельчонком в кроны кедров — и вдруг! Вдруг после трехлетней жизни, что начинала раскрывать свои маленькие чудеса и тайны, что ревела бурей над лесом и шептала шорохом звезд, кедровой хвоинкой и хрустким треском растущего гриба, вновь учиться ползать, распластавшись по земле.
По совету Петул-Вася Ильку каждый вечер сажали в деревянное корыто с горячей водой, сдобренной муравьиными настоями, укрывали с головой покрывалом. Мальчик задыхался, ревел, но его парили и парили, приговаривали:
— Коньэр ты наш! Потерпи чуток… Потерпи, коньэр-калека!
Началась бесконечная, изо дня в день, из часа в час, борьба за маленькое существо. И не только Елення — мать, терпеливая мать, принявшая на себя виновность, но и отец — Гриш, и дядьки, и тетки, и все село Мужи пыталось спасти ребенка. Сбереги его, Земля! Дай силы ему, Земля!
Илька полз по грани жизни и гибели. Выздоровеет, но поднимется ли на ноги? Хватит ли души взнуздать себя и прийти к людям, не вызывая у них жалости?
— Не горюй, детка, — жалеет бабушка Анн. — В твоем роду по дедушке-бабушке и певуны, и плясуны бывали. Даже иконы малевал один. Тоже был калека-коньэр. Аристархом звали. Авось Бог пожалеет — и тебя одарит уменьем к чему-нибудь. А сейчас слушай!
И добрая бабушка Анн пела ему песни, что придумывала на ходу. И песни ее были все время разными, редко они повторялись. Илька тоненьким голоском подпевал бабушке.
— Не горюй, детка! — ласковой ладошкой прикасалась бабушка к его головке. — Бог и тебя одарит каким-то уменьем, только ни ты, ни я еще не знаем. Крепись…
3
В голубовато-серебристом свете зимней луны Варов-Гриш пересек речку Юган и быстро поднялся на взгорок к селу. В окнах тепло желтели огоньки, а над каждой крышей повисал легонький столбик синеватого дыма. Пахнуло березовым угольком, смоляной чуркой, потянуло запахом ухи и едва уловимым теплом хлеба. И серебристую эту тишину совсем не разрушали ленивый покойный брех собак, всхрап коней и позвенькивание уздечки, мирный вздох коровы и помекивание овец. Тихо… мирно, но в каждой избе живет и не уходит своя забота.
Варов-Гриш распахнул дверь и первым, кого он увидел, был Илька. Он сидел на полу, на оленьей шкуре среди деревянных коней и оленьих бабок — костей от студня. Прутиком-кнутиком собирал он их в табун. Кони откатывались на колесиках, а олени падали в густую шерсть шкуры.
— Ах! Папка! — протянул ручонки Илька. — Из урмана пришел! Кого ты видел в лесу, айэ! Ты видел зайку?
— Видел, видел, Илька! Он тебе куропатку прислал, — ответил Гриш, доставая из котомки птицу.
— Ты, айэ, видел в лесу и лисенка? — зажглись у Ильки глазенки, и он бочком-бочком, перебирая руками, подполз к отцу.
Елення отряхнула с отца снег, приняла ружье и патронташ, а Гриш присел на лавку и вынул из котомки чернущего косача с фигурным, изогнутым хвостом.
— Лисенок тебе косачонка послал! Как же! И лисенка видел!
— М-не?! Это он м-не коса-чонка?! — захлебнулся от радости Илька и принял в ладошку косача. — Он знает обо мне, лисенок!
— О тебе спрашивал и волчонок, — ответил отец. Он черпанул ковшиком воды и, не переводя дыхания, выпил до дна. — Волчонок кланяется тебе глухаренком.
— О-ой-ей-о! — зазвенел смехом Илька. — Это, айэ, не глухаренок, это же глухарище! — Илька пытался поднять над полом огромную птицу, но не хватило силенок. — Какие у него огненные брови, смотрите, какой у него клюв. Он, наверное, у него железный?
Илька крутился на шкуре вокруг птиц, забыл про оленьи бабки и разглядывал отливающие синевой перья, и мощные крылья, и сильные когтистые лапы. Но больше всего он обрадовался белке, гладил ее дымчатую шубку.
— Скоро приду! — кивнул Гриш Еленне и направился к Куш-Юру.
Тот сидел возле коптящей лампы и проваренной дратвой подшивал валенки. Он квартировал у Абезихи в маленькой комнатенке. Тут же жил и маленький сын Абезихи. Гриш плотно закрыл дверь и стал рассказывать полушепотом о виденном в урмане.
— То, что Озыр-Митька враг и контра, за версту видно, — не торопясь ответил Куш-Юр. Он обрадовался тому, что Варов-Гриш не пропустил эту странную встречу, а вдумался в нее серьезно и настороженно. Надежный человек Варов-Гриш, можно опереться на него. Здорово, что Варов-Гриш, никому ничего не говоря, сразу пришел к нему, к Советской власти. Умница Гриш!
— А Яран-Яшку Митька совсем прибрал к рукам, собакой своей сделал. Чужих, посторонних людей в селе тоже не видел? Они заранее встречу свою обговорили. Что задумали, нечистая сила, даже представить не могу. Гнаться за ними, ты прав, Григорий, не по закону — на промысел, мол, направились. Что за промысел? Их, брат, надо за руку ловить.
— Ну, гляди! — согласился Гриш. — Тебя упредил, так будь насторожен. А может, Озыр-Митьку прижмешь, глядишь — расколется!
— Ну, Григорий, не ожидал от тебя, — развел руками Куш-Юр. — За что же его прикажешь прижимать? Ну?! То, что тайком, в сумерках, в лесу собрались? А для чего они собрались? Может, в стадо на Урал направились, а? У Озыр-Митьки ведь есть олени. Может, менять что-нибудь у остяков? Как прижмешь, ежели он к родственникам направился? Нету у меня такого закону, чтобы по подозрению человека забирать.
— Ладно! — решил Гриш. — Будем ждать.
Озыр-Митька и Яран-Яшка появились в Мужах на третий день, с тяжело нагруженными санями. Кони с трудом тянули литые, длинные и ровные, как хореи, лиственницы, что в обилии поднимаются в верховьях Сыни-реки. Не за листвянкой же они ходили? Наверное, перевалили на Хулга-реку и спустились до Саранпауля, к местным зырянам.
А через две недели остяки принесли весть, что русские и зыряне из Мужей от имени Советской власти захватили два стада оленей и погнали за Урал. Один пастух шибко сопротивлялся, так его стукнули по голове, и тот сразу же и помер.