— Ну вот видишь!
— Мне стало смешно, потому что я не знаю твоей фамилии.
(Потому что у меня самого было столько имен, в школе, у Элизабет, в Алмауте, и ни одно из них не было моим.)
— Ван де Сомпел… Все смеешься?
— Нет.
— Я же чувствую… Ты не из Лимбурга? Ты говоришь, как муж моей сестры, он оттуда родом.
— Нет, я из Руселаре.
— А в твоей карточке записано: Варегем[80].
— Я там родился, а вообще родители мои жили в Руселаре.
— Что ты про меня думаешь? Ну, говори, не стесняйся. Что я плохо делаю свое дело? Если бы я сама тебе не сказала, ты бы понял, что я неученая?
— Нет.
— Знаешь, что ты молчал как рыба, когда сюда прибыл? Корнейл говорит, что ты был учителем в школе, но он всегда нам врет, чтобы мы не очень-то носились с пациентами. Так ты учитель?
— Да.
— Значит, он сказал правду. И прямо посреди урока ты вдруг начал кричать. Почему?
— Кто, я?
— Да. В школе случайно оказалась твоя жена, на площадке для игр. Она-то и привезла тебя сюда на такси. И ни разу не пришла тебя навестить, как странно.
— Да.
— Ты совсем тихий. Мне такие очень нравятся, тихие.
— Расскажи мне еще, Фредин. Что сказала моя жена, когда привезла меня сюда?
— Этого я не знаю. Не знаю. Это дело Корнейла. Я только привела тебя в зал, вымыла с головы до ног, причесала, сделала укольчик и поговорила с тобой. Но это было потом, поскольку ты так начал кричать, что тебя отправили сюда, ведь ты не можешь оплатить комнату первого класса и к тому же все другие были заняты.
— А дальше?
— Нет.
Она наваливается животом на стол, совсем рядом, скребет в волосах, полных электричества. Ее твердая рука, от которой на меня тянет холодом, рука, напоминающая одновременно и резину, и дерево, заползает мне под воротник, гуляет по ключице.
— Ты дрожишь.
Но это дрожит ее голос.
— Тебе не жутко сидеть здесь одному целыми днями? Ведь жутко, да? Не бойся, я тебя не съем. А ну-ка, давай мы потихонечку…
Я понимаю, почему она говорит так громко: между вентиляционной трубой и канализационным стоком сидит Корнейл с магнитофоном. Я не мешаю ей.
— Никто нас не увидит. Это главное. Никто, никто во всем здании. — Я не дотрагиваюсь до нее, запах металла заполняет всю мою конуру. Кто-то стучит в дверь, на высоте средней планки.
— Эй, есть там кто-нибудь?
— Да, — отвечаю я.
— Где ключ?
— Разве его нет в замочной скважине?
— Нет.
Кто-то ощупывает дверь.
— Ты один?
— Да.
— Ты не видел Фредин?
— Нет.
— Веди себя тихо. Там у них что-то сломалось. Но это не дает ни малейшего повода, чтобы…
Голос исчезает.
— Мне нужно идти, — говорит она. — Я вернусь. Если хочешь. Ты же хочешь, верно? Ха, вот видишь, я же знаю. Все вы кобели.
— Тогда не приходи.
— Не сердись, что я так говорю. Но это же правда. Когда я вернусь, я сама выключу свет. Ладно?
— Какая разница.
— И все-таки.
Снова включился свет, и снова я в окружении слов — безмолвная, покинутая, застывшая ярмарка. Так никогда не получится круг, ты как будто стоишь в середине и рисуешь спирали, пересекающие друг друга, ненадежностью и проигрышем сквозит из этой середины. Ее голос казался нелепым и неестественным в темноте, это не был уверенный женский голос, сопровождавший каждое утро до сего дня мой кофе и хлеб. Она все еще сидит, что-то соображая, готовая расположиться по-свойски в комнате. Мне нужно прочь отсюда, Корнейл. Туда, где город, Хазеграс с матросами и женщинами, военный корабль «Антуанетта», болтовня в кафе, беспорядочные улицы портового города, лежащего ниже уровня моря, Бельгия в паутине радарных щупалец, под вращающимися планетами и искусственными лунами.
Элизабет гуляет где-то там, снаружи, с терьером на поводке, треплется с приятельницей о тряпках и не знает, что я существую. Может, нужно было купить ей телевизор в самом начале нашего брака? Ветер бьется в окна.
(Еще 18 ноября.)
Затрещал будильник, его слышно во всем доме. Всех поднял своим звоном. Я с трудом могу еще читать газету. Заголовки сливаются. Для того чтобы описать что-либо, я был слишком тороплив, Корнейл; для того чтобы делать заметки — слишком возбужден. Прости меня. Я не футляр, который неумолимо, неизменно, тихо жужжит, наподобие трансформаторной будки с металлической табличкой: «Вход запрещен». Я хотел бы стать таким футляром, снабженным четкими инструкциями и дополнительными деталями, полезным, годным для использования. Но я некий господин, который предпринял путешествие и теперь желает сделать об этом сообщение, господин, расположившийся у меня на пути: он со своим путешествием — пятое колесо в телеге. Но я уже и не телега, мое громыхание все затихает и затихает. Это пережевывание слов по твоему приказу, Корнейл, мерзкое занятие. Болтливое попрошайничество уже не действует. Чуть позже. Вечно это «чуть позже».
Запах вареной капусты плывет по коридору, заползает под дверь моей конуры.
Ее голос (западнофламандский говорок, ощущается крестьянское происхождение, бедные крестьяне, они тоже причитали, покупая во время войны по четыре, по пять пианино и пряча в спальнях под кроватью дюжину радиоприемников и дюжину шуб), запинающийся, сиплый голос, будто она вот-вот залает:
— Моя сестра была такая же, как твоя жена или ты, откуда мне знать, во всяком случае, она не хотела иметь детей. Но хотела она или не хотела, а пришлось, потому что ее мужик целыми днями торчал дома. Потому что он был безработный, а она шила для других. Она хорошо умела шить, научилась этому еще дома, в деревне. Но с тремя детьми, которых она заполучила, работа у нее пошла побоку, чего уж тут удивляться. Однажды она показала мне свой живот: весь синий, жуткое дело. Иногда синева поднималась до самого лица: синева с багровым. От сидения целыми днями за швейной машиной. И вот как-то она мне говорит: Фрединочка, говорит, этот ребенок — это она о своем последнем, — что во мне, — мертвый. Ты что, и впрямь так думаешь? — спрашиваю. Да я точно знаю, отвечает. Пойдем со мной к доктору. С ума ты сошла, говорит доктор. И через четыре недели она опять пристает ко мне: Фрединочка, ты должна пойти со мной. И мы опять к доктору. Послушай, говорит он, мне-то лучше знать, все у тебя в порядке, и с тобой, и с ребенком. Но я же чувствую, начинает она кричать. Нет и нет, орет он еще громче. Ну ладно, говорит он наконец, идем — раз тебя заклинило. На рентген. Ну и через два дня, когда получили снимки, да-да, было уже совсем поздно, можно было различить его личико. Да, мадам, говорит, вы были правы, он сидит в вас мертвый. Что ты об этом думаешь? Она, конечно, была довольна, да нет, не довольна, а просто не знала, что об этом думать. Сделали укол, чтоб он вышел, и — хотите верьте, хотите нет — у этого ребенка не было ни рук, ни ног. Вот так. Еще бы — целый день сидеть за швейной машиной! Здесь нет никакой связи, сказал доктор, но это ж и так понятно…
Тихо. Прервись. Я испугался, что сейчас зажжется свет и я увижу ее лицо, лицо античной сказительницы. Я сказал, что ее ищет Корнейл, она пообещала вернуться позже и повернула ключ, на сей раз с другой стороны двери. Снова я сижу за столом, пахнущим рыбой. Все снова может случиться со мной. В который раз я царапаю название тетради для Корнейла; последнее название было: «Отчет». Скромно, мило, привычно: «Отчет». Первое название было: «Это моя тетрадь».
Я приклеил на тетрадь новую этикетку. Пустую. Под ней мое имя: доктор Хейрема.
Почерк, который я узнаю с удивлением.
Позади меня, слева на стене, двадцать четыре раза написано имя Граббе.
По одному имени в день.
Я хочу, чтобы они хотя бы раз принесли газету за сегодняшний день. Я постоянно бегу за временем вдогонку. Все происходит, и ни разу я не был при этом. Я все жую и пережевываю. Даже когда я пасся, вернее, паслось мое тело доктора Хейремы, я уже все пережевывал. Каждый жест рассматривался со всех сторон, каждое слово, срывавшееся с пробкового нёба, тут же записывалось и прочитывалось, будто на школьной доске…