(Он вяло повел лапой, открытой и беззащитной, в сторону жилища портье, будто смахнул осеннюю паутину. Он как бы отвел от себя руку с открытой ладонью — жест, который в Средиземноморье означает: «Будь проклят до третьего колена», после чего спрятал руку в карман вельветовых брюк, словно смущенный собственной вспышкой. Он остановился, огромный, рядом со мной, переполненный отвращением, ему хотелось коснуться меня, потому что он уже не мог самостоятельно выбраться из трясины собственных слов и удушливых чувств, он знал, что впал в патетику и в спешке не сумел как следует передать свои нехитрые впечатления от Граббе, и потому заговорил снова, пытаясь с помощью потока быстрых фраз исправить положение и достичь ясности, столь необходимой ему сейчас, немедленно. Скульптурами, которые являются его формой выражения, пожаловался он, сплошь и рядом пренебрегают. Или уважаемый доктор считает, что эти отражения Граббе не могут быть формой выражения, она существует лишь в журналах по искусству и газетных рецензиях? Не хочет ли уважаемый доктор сам попробовать понять, что выражают собой статуи? Почему бы и нет, подумал учитель. Статуя в псевдороденовском стиле будет, вероятно, означать следующее: смерть как бы затягивает Граббе в свой омут, отлитый в бронзе, он последним усилием выдирается назад, в жизнь, которую хотел прожить широко и страшно, но которая, он чувствует, уходит, сжимая его последним страшным объятьем — словно застывающая расплавленная бронза. А «римлянин» означает: Граббе — безымянный государственный муж или высокопоставленный чиновник, благородный и незаметный, память о котором деревня пожелала увековечить в садике перед церковью.
Арно Брекер[65] — это символическая, пустая оболочка, пластиковая ненужная кукла из Фламандского легиона[66] с черепом вместо головы. Гном — это возвеличивание героя современными средствами, а именно средствами дегенеративного искусства, примененными к маньяку «третьего рейха», искусства, которое стремится к уничижению своего объекта; это символ того, что еврейско-американское искусство одержало победу над его идеалом.
Большая статуя с факелом? Это — огонь, борющийся со льдом на протяжении столетий; Граббе в незапятнанном мраморе, который, мимикрируя, использовал лед как орудие? Следующая статуя! Нет, мои силы иссякли.)
— …то, что совершил Граббе вместе со своими каланчами, как он однажды в насмешку обозвал их, никак не изменило ход войны, не изменило даже положения дел в Бельгии, ибо, за исключением кое-каких перемен местного значения, все осталось по-старому, толпа мужланов, которые время от времени ходят голосовать так, как их науськивают газеты или когда телекомментаторы накачают их страхом пред грядущим хаосом, однако пример Граббе имеет…
(Нам вслед смотрит монахиня, безумная дева, я ощущаю ее взгляд затылком. Она прячется в зале заседаний, оконное стекло искажает ее силуэт. Спранге горюет, что Граббе не послали в Россию сокрушать коммунизм, не послали в Европу, дабы укрепить оную под эгидой Германии; ведь он бы не возражал, хотя отправился бы туда лишь затем, чтобы открыть нечто новое в самом себе, разбудить в себе самом неведомые силы или увериться в правильности знамения, данного ему двадцатого мая. Впрочем, иногда казалось, что все происходящее Граббе воспринимал лишь как повод к чему-то иному.)
— Сам-то он уверял, что шлепнул собственноручно не больше сорока русских, хотя на счету у каждого из его друзей было минимум по восемьдесят. Да ведь иначе не видать ему славы Великолепного Льва, Льва Черкасского[67]. Вы же помните, как прозвали Граббе в одиннадцатом корпусе Штеммермана…
…Мы попали в окружение: с начала января русские брали «в котел» Восьмую армию[68]. Минус тридцать градусов. Это ж ежу понятно, что при таком раскладе мог выжить лишь ненормальный или Граббе. Да что там выжить, он просто ожил! Был там у нас один лавочник, Бледный Классенс звали, так и стоит перед глазами: синий от холода и страха и еще от удивления, что вдруг осмелился подать голос. «Скажи, — спросил он Граббе, — если в ближайшие дни мы не вырвемся отсюда…» «Что тогда?» — переспросил его Граббе, выплюнув табачный шарик, а Бледный натянул каску поглубже и больше ничего не сказал. Не забывайте, что тогда мы слушали вражеское радио, читали пропагандистские листовки пленных генералов против Гитлера, и нам проще было бы сдаться. А Граббе разбил каблуком лед, покрутил им в лунке с белой крупою и, завернувшись в свой меховой башлык, подарок Рихарда, сказал: «Может быть, мы и не выберемся отсюда, но пока я…», и в той же мере слова его адресовались всем, а не только лавочнику, ждавшему ответа — Бледный Классенс хотел знать объяснение хвастовству Граббе, а значит, по мнению Граббе, находился в состоянии сна, на нижнем уровне, под истинным знанием, — и Граббе сказал: «Еще одно слово, и я велю отрезать тебе веки» — и зашагал прочь своим чересчур широким шагом, прочь от больных сном, сомневающихся, коими мы были в его представлении, и я, бывший тогда шарфюрером, даже я не мог тогда высказать вслух, что я думаю; мы, его каланчи, все же остались с ним, и он вытащил нас оттуда…
(Она, у окна, не зовет ли она нас? Не подает ли нам знак? У меня нет очков, лодыжка ноет от боли, которую я не решаюсь обнаружить; по возможности незаметно я отдаляюсь от шарфюрера и опасной зоны к краю дороги, где вязы, и судорожно корчусь в своей дурацкой агорафобии[69], я не могу больше сделать ни шагу. Что? Она подает знак? Она охотится за мухами. Ха! Она ловит мух!)
…потом мы узнали, что он мертв, у нас не было никаких доказательств, но ведь через какое-то время он должен был так или иначе дать о себе знать, и тогда она занялась комнатой Граббе, два дня опрыскивала ее «Флитоксом», все щелки, все дыры в окнах и дверях тщательно заделала, сантиметр за сантиметром…
…Граббе часто высмеивал ее; однажды, когда у нее были месячные, а Алиса проболталась об этом, он назвал ее, я сам слышал, мадемуазель Болячка. Ей было тогда лет тринадцать, и я думаю…
…Она никогда не знала, за что боролся Граббе, что привлекало его в Движении; к политике она относилась с ледяным равнодушием, лишь в последние годы она стала проявлять к ней интерес, не к тому, что происходит сейчас, а к тому, что происходило тогда, — своего рода дань уважения его памяти, но в те времена ей было наплевать на политику, и когда в Алмауте начинались дискуссии, она слушала все это с коровьими глазами, а он иногда смеха ради, чтобы поржать со всей командой, напичканной идеалами, предписаниями и лозунгами, внезапно посредине разговора обращался к ней: «А вы как полагаете, мадемуазель?», и она заливалась краской, кроткая овечка, однако скромности у нее было не больше, чем у господ в униформах, у этих жрецов, расположившихся вокруг Граббе, и Алиса в таких случаях говорила: «Перестань, мальчик, ты смущаешь ее», — и он, как ни в чем не бывало, продолжал с жаром вещать дальше, как будто верил во все эти бредни — от Бургундской империи до пороков капитализма.
…Она долго ждала его. Когда Рихард и даже Алиса потеряли всякую надежду и дошли до того плачевного состояния, которое вы наблюдали, она не сложила оружия и названивала в министерство, в Германию, наведывалась в тюрьму Святого Гиллиса, чтобы поговорить с теми, кто видел его в последний раз (они говорили, что видели его в Польше или в Нормандии, городили невесть что, ибо надеялись, что вдова аристократа сможет их вытащить оттуда). Наконец и она сдалась, перетащила все свои пожитки в его комнату, причем никто не осмелился предложить ей свою помощь, и с того времени она зачастила на своем «МГ» в Брюссель и Кнокке, так сказать, к своим подружкам. Что ты говоришь? Последний раз она ездила на костюмированный бал? Ты тоже знаешь об этом?..