Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

(8 ноября.)

Элизабет мыла тарелки (до меня доносится звон стекла и тарелок, enchainement gratuit[60]) раз в неделю. Та самая Элизабет, которая заставила ослепнуть мои глаза, всего лишь год назад, после урока немецкого (пять часов десять минут натикало на часах в квартирах портового города, Корнейл), в тот день она ушла с другими учениками, но потом вернулась от ворот в класс, где я читал автобиографию одного нейрохирурга, и уселась на первую парту, болтая ногами, так что я видел, как двигаются ее коленные чашечки, потом она подняла вверх одно колено, поставила низкий черный каблук на край изрезанной, заляпанной чернилами парты табачного цвета и заставила ослепнуть мои глаза — глаза без очков. Это был обман, от начала и до конца. Она подождала, пока я приблизился и накрыл рукой, испачканной мелом, темную щель рядом с ее каблуком, и сказала: «Менеер, я влетела», — быстро и отрывисто, будто сама тема казалась ей слишком банальной, слишком вульгарной, она сказала, что это будет стоить десять тысяч франков, она знает хорошего доктора; напрасно искал я в себе холодный, решительный тон, рекомендуемый бесчисленными педагогическими пособиями для наставлений учеников, и я сдался. Я, Виктор Денейс де Рейкел, сказал, что я этого не хотел. Вам нечем гордиться, Виктор Денейс де Рейкел.

Она в комнате, лежит на бутылках, высоко подняв ногу в баскетбольной кроссовке, едва не касаясь своего лица. «Менеер!» Я отбрасываю ее носком ботинка, она валится навзничь и раскидывает руки, ее слишком большой бюстгальтер задирается, я пинаю ее в ребра, бутылки бьются, катятся вдоль бахромы линолеума, она не поднимается, ее пепельные волосы с вьевшейся в них меловой пылью рассыпались по бутылочным осколкам, ее дыхание пробивается сквозь угольное крошево и засохшую известь на полу.

После того как я победил Зару Гитана, Человека-Скалу, мы отправились на американские горки, затем в Луна-парк, потом в Страну Уленшпигеля, которая была полна зловония, сочившегося из невидимых нор и от стен; здесь жилистые руки хватают тебя за одежду и тащат к полу, который трижды двугорбо вздыбливается, так что тебя кидает на стены, вращающиеся наподобие металлических пеналов, ты пулей мчишься по скользкой дорожке куда-то вниз в преисподнюю, под ярмарочную площадь, и все равно не достигаешь земли, невидимая Элизабет тут же, рядом, и вот она уже на верхнем изгибе гусеницы, не переставая икать, она словно вросла в украшенное деревянными лебяжьими перьями сиденье, и, вцепившись в ремни, она нагибается вперед, чтобы нырнуть в надвигающуюся бешеным галопом тьму, и когда над мчащимися по гусенице седоками чиркает гигантским крылом, удесятерившим крики и одновременно заглушившим их, я, крепко обняв ее, кусаю ее короткие волосы, ее бант из розовой тафты, и все это совершенно невинно.

Я спрашиваю ее, лежащую передо мной, одна ее нога лежит на бутылках, другая запуталась в петле лампового шнура. «Я был невинен?» Она смеется. Носком ботинка я ударяю ее под подбородок и повторяю свой вопрос. Она хихикает, бутылочные осколки впиваются в ее платье.

— Ты был гол.

— Я? (Я, черепаха без панциря.)

— Да, ты. — Она хочет сказать: глуп. — Прошло три недели, прежде чем ты захотел прийти ко мне, между прочим, я сама должна была тебя об этом попросить, а до этого в течение трех недель мне пришлось выслушивать всю эту немецкую и английскую муть в твоем мерзком, гадком, вонючем классе.

И она показывает мне язык — розовый, мокрый, собачий язык.

Бант из тафты был фиолетового цвета, это имело особое значение, некий тайный смысл, вот так же Дама с Камелиями вместо белых камелий прикалывала красные; девочки в классе называли друг друга в такие дни: Виолетта, это она мне сама потом рассказывала. Это также давало почву для недоразумений, как и то, что, по рассказам Спранге, члены Общества при переписке исправно клеили на конверт трехфранковую марку с изображением короля вверх ногами.

(8 ноября. 12 часов.)

Элизабет терпеть не могла английский и немецкий, для нее это было нечто вынужденное и бесполезное или же слишком жестокое насилие над ней. Алесандра испытывала к английскому глубокое отвращение, поскольку это был язык врагов Граббе. Я, тюфяк, с моим почти сакральным, ох, таким деликатным чувством языка, как слова, так и звука (как я считал), оказался абсолютно беспомощен, когда их сопротивлением пахнуло мне навстречу: мне оставалось подавиться своими динь-донами рильковских «Сонетов к Орфею»[61] и чудесным шуршанием жесткокрылых в стихах Эмили Дикинсон. Парализованный жених, которому были жизненно необходимы иностранные языки.

Хочу попросить Корнейла, чтобы те мужчины перестали мочиться мне на спину. Отделенный от них слоем известки, кирпичей и обоев, я слышу их рассказы. Время от времени трое-четверо надзирателей утаскивают одного из них, тогда он глухо ударяет локтем в стену, вдоль моей спины, или же валится на кафельный пол. Иногда, особенно по ночам, они чиркают спичками, и я пытаюсь уловить, о чем они говорят, я слушаю, затаив дыхание, приникнув к ледяной щели под дверью.

Вот, например, вчера:

«А мне так очень нравится ходить к этому бородатому доктору. Прихожу и начинаю смотреть на него в упор, а он жутко злится. „В чем дело?“ — говорит. А я ему: „Доктор, у вас борода красная“. „Ну и что?“ „А то, — говорю, — что вы вроде своего мальчика скушали“. Ему-то заорать хочется, но сам говорит: „Гм, гм, гм“ — и строчит в своей записной книжке».

Другой:

«А вот у Янте, у того было четверо детей. Как-то он отправился со своей мадамой в кино и посреди фильма вдруг говорит: „Я пошел домой“. А она ему: „Это что еще за дела?“ А он ей: „Мне вроде бы бог велел: иди домой“. А она ему: „Ну и проваливай, придурок несчастный“. Пришел он, значит, к своему дому, а он полыхает ярким пламенем, потом там нашли их домработницу, так и сгорела, обняв младшенького, трое других тоже погибли — сначала задохнулись от дыма, а потом сгорели. А Янте прямо оттуда пошел назад в кино, и тут ему что-то вступило в голову, и вот он уже года четыре сидит здесь. Бог, говорит, скоро снова скажет свое слово».

А другой отвечает:

«Так-то оно так, слово бы только было хорошее».

(14 ноября, приблизительно 8 часов.)

…сижу и не пишу больше. Корнейл донимает меня. Каждый день по две строчки, говорит он, так мы постепенно будем продвигаться вперед. У меня холодные ноги. Мучает голод. Одолевают испарения. На этом столе раньше разделывали селедку, и запах въелся в дерево. Одолевают испарения. Ломают почерк, сопротивление, обороты. И ручка уже не льет тонкой струйкой стыд на бумагу. Мне нельзя ни в чем раскаиваться, облако Ушедшего ушло. Разве я не сказал, что прошлое — это пятна, подобные бабочкам? Я ведь сказал это. Я сижу…

(14 ноября. 12 часов.)

Я больше не пишу за столом. Я увидел там, клянусь, рыбью чешуйку — плоский, папироснобумажный, высушенный глаз, круглое украшение этих икромечущих тварей. Спокойно.

Я владею временем всего мира. Каждый день для меня теперь как раньше день отпуска, проведенный на пляже. Блаженен. Нет, он еще более восхитителен, ибо многие отпускные дни раньше не отделялись от учительского Автобуса. Я эластичен и растяжим. Подобно всякому моему представлению о себе самом.

Крики, вопли, жалобный визг. Во всем этом я не узнаю себя. И все же это мой голос. Слегка хриплый, как после перекура. Бородавка в горле. Трещины в тканях. Жабры, паутина изнутри. На легочной трубке — пуговицы брюссельской капусты. На голосовых связках — рак. Эта тетрадь теперь — поскольку я клерк, был клерком, однажды стал клерком, всегда останусь клерком — мое воспринимающее устройство. Оно фиксирует само по себе. Сам пишу? Не смешите меня. Волосы поредели. Мешки под глазами, бледнеющий след от очков. В желудке отрыжка. Ногти на руках и ногах ломкие. Зверь — спит. Спит клерк — менеерчик! Но поэтому, а вовсе не из-за этой тетради — никакого стыда больше, никакого сожаления. С горящими фарами глаз я шарю дальше, Корнейл.

вернуться

60

бесплатное порабощение (франц.).

вернуться

61

Райнер Мария Рильке (1875–1926) — австрийский поэт, творчество которого отличает философская символика, музыкальность и пластика стиха. «Сонеты к Орфею» (1923) — один из циклов поэта.

37
{"b":"253587","o":1}