о тленности всего живого перед жестоким лицом природы, перед неумолимостью смерти. И я подошел к толпе.
Но как же я был поражен, когда увидел, что весь передок повозки уставлен красивыми баночками с золотыми этикетками, а важный господин поднимал над толпой к небу как раз эти блестящие баночки.
– Синьоры и синьорины! – выкрикивал он из глубины груди, от самого сердца.- Синьоры и синьорины! Вы видите здесь одно из настоящих чудес современной косметики. Эта помада – самое верное средство сохранить молодость и красоту. Легким слоем вы покрываете ею лицо на ночь и утром встаете свежими, как роза от росы… Каждая баночка – четыре сольдо…[41]
Он совал их в руки женщин, брал новую баночку и поднимал ее над головой толпы в блеске полуденного солнца.
– Синьоры и синьорины! Молодость и красота – только четыре сольдо!
А черные женщины в траурном крепе теснились вокруг повозки, и эти страшные, мертвенно блестящие глаза, которые не вмещались в орбитах, которые вобрали в себя расшатанные стены, огонь, трупы самых близких и могли бы дать фотографию катастрофы, следили жадно за каждым движением рыжеволосого шарлатана и ловили ухом, еще полным грома адской ночи и криков смерти, его вдохновенную речь:
– Синьоры и синьорины!… Вы видите одно из настоящих чудес… Только четыре сольдо за молодость и красоту…
Я перевел взгляд в долину. Где-то вдали, с грохотом и тучами пыли, ломали наиболее опасные стены домов, то тут, то там среди серого щебня и руин вставал полицейский и прикладывал руку к фуражке, отдавая честь мертвому. Но это меня уже не поражало. Я вдруг увидел далекие зеленые горы, залитые радостным солнцем, померанцевые сады, бесконечный шелковый простор голубого моря, и душа моя пропела над этим кладбищем хвалу жизни…
‹Май 1912 г. Чернигов›
НА ОСТРОВЕ
Едва закрываю глаза – комната (она только что стала моей) вдруг исчезает; ее вытесняет рогатое фиолетовое пятно и плывет на зеленоватых волнах, как гигантская тень корабля.
Таким представляется мне остров, на который сегодня вступил я и где буду жить.
И тут же слышу мелкое цоканье подошв о камень, тех звонких деревянных подошв, которые отбрасывают от себя круглые женские пятки. Словно кто-то сыплет грецкие орех я на жесть. Трах-тах-тах-тах…
На фоне вечернего неба проплывают четыре женщины с корзинами на головах наподобие античной вазы. Правая рука согнута кольцом между корзиной и плечом, а левая свободно опущена и то выставляет, то прячет ладонь.
Трах-тах-тах-тах…- цокает о камень дерево подошв.
Серая стена.
Растопырив негиущиеся ногн, около нее стоит ослик. Он скучает, как английский лорд, повидавший весь свет. Глаза в белых мохнатых кольцах, как в очках, и гной длинной полоской тянется до самого беловатого носа. Не болен ли ты, бедный ослик? Вата торчит в твоих ушах, а хвосг так покорно прикрывает кургузый зад.
На р1а2г’е еще белеют колонны, и, наклонившись над морем, черные силуэтики перерезают линию неаполитанских огней.
Трах-тах-тах-тах…
На башне бьют часы: два раза тихо и шесть я насчитал тяжелых и полнозвучных.
С улиц исчезают люди, магазины гаснут, двери и окна смежают глаза, и остров слепнет.
А море внизу шумит.
И снова ослик, видимо, последний. Его уши еще издали покачиваются, как пальмы на ветру.
Заполнил улочку грохотом огромных колес и мчится мимо меня, а я встречаю, как уже хорошо знакомые, те же очки, нос, мышиный белый живот и нескладно обтесанный зад с прижатым крепко хвостом.
Теперь я иду одинокий, между домами, словно по коридору. Две стены, как почетная стража, молча пропускают меня вперед, над головой порою блеснет фонарь. Нет, я не один. Моя тень, как невольник, расстилается у ног и показывает дорогу. Потом она вдруг отбегает назад и, уцепившись за меня, покорно ползет по камням между двумя онемевшими стенами…
Трах-тах-тах-тах…- звонко сыплются грецкие орехи на твердый камень, но где – впереди, позади или надо мной,- не знаю…
Просыпаюсь в непонятной тревоге и сажусь на постели. Знаю, что теперь ночь, но что случилось? Телефон звонит сильно и упрямо. Может быть, какое-нибудь несчастье, потоп, землетрясение? Звонки не дают прийти в себя. Часто, визгливо, как истеричный смех, льются беспрестанно и тревогой наполняют дом. Встать и спросить, кто звонит? Крикнуть телефону в глотку, заткнуть ее сердитым: кто звонит? Но я не встаю, Слышу в своей комнате какие-то тревожные шумы, что-то ходит по ней, затаив стоны, шелестит во тьме бумагой, толкает стены и дребезжит стеклами. А телефон бьется в истерическом припадке, усиливает смех, как безумный, и уже сливает его в текущий поток плача.
Тогда я догадываюсь: буря.
Это она так раскачивает море и скалы; сдвинула остров, понесла по волнам, а сама в бешенстве кричит в телефон.
Мне кажется, что покачнулась кровать, покачнулись стены – и я плыву. Ну что ж, плыть так плыть. Засовываю голову под подушку и сплю.
Встаю уже поздно, бегу неодетый к окну и отворяю обе половинки. Эге-ге! Хотя солнце и ослепляет, но я вижу, что мы все-таки плывем. Море вспенилось и кипит, а ветер надул сосны на вершинах скал и мчит остров на этих черных парусах, как корабль.
Море поблескивает злой голубизной, водяная пыль бьет его белым крылом.
Изогнулось, поднялось крыло вверх и, пронзенное солнцем, упало. А за ним летит второе, третье.
Кажется, что неведомые голубые птицы налетели вдруг на море и упорно бьются грудью, подняв широкие белые крылья.
Одеваюсь. Выхожу. Куда там! Нечем дышать. Ветер загоняет дыханье обратно в грудь. Взял деревья за чубы, гнет их к земле. Сам стонет, и стонут деревья. Злобно воют узкие проходы, виноградники и дома. Качается земля под ногами, как палуба корабля, и, чтобы не упасть, хватаюсь за стены. Согнувшись, надутый ветром, словно парус, вижу сквозь прищуренные глаза ползущих на четвереньках «пассажиров».
– Buon giorno![42] – кричу.
Не слышат. Ветер сорвал мое приветствие и кинул в море. Вот несется оно в сбитой крыльями пене II сияет на солнце.
А может быть, и меня приветствовали, но ветер точно так же стер улыбку с их губ и швырнул в море.
Все согнулось на острове-корабле, который несется по морю на черных ветрилах: пассажиры, скалы, дома и солнце – как капитан: веселое, бодрое, уверенное в себе.
Весь день мы куда-то плыли, и всю ночь напролет выло море, как пес.
А на другой день словно никогда ничего и не было.
Море так невинно голубеет под стенами скал, и солнце так ласково светит, что даже камни смеются.
Земля помолодела сразу. Фундаменты террас скалят зубы солнцу, а тени от виноградных лоз густыми узорами заткали золотые ризы садиков.
– Buon giorno!
Виноградарь, наклонившись, копается в тучной земле.
Вот он поднялся, и красный берет загорелся цветком на синеве моря. На фоне перекрученных лоз, капусты и финиковых пальм сияют глаза.
– Buon giorno, signore!…[43]
Мы встречаемся впервые, но какое это имеет значение? Он вытащил тяжелую мотыгу из земли и, не успев разогнуть спину, обтереть лоб, стал делиться со мною своим удовлетворением и радостью. Он говорит мне, что погода чудесная, что повеял сирокко и можно ожидать дождика. Я добавляю, что сегодня, среди зимы, пахнет весной,- и наши глаза, как четыре старых знакомых, полны согласия и доброжелательства.
Передо мной – тропинка, зеленый бархат замшелых стен.
Позади снова вгрызается в землю кирка, и красный берет то кланяется черной земле, то пылает на фоне моря.
Солнце бродит среди инкрустации теней.
А я смотрю на небо. Оно сегодня тихое, синее, глубокое и так щедро ниспадает, что рождает уверенность: это оно наполняет море голубизной.