Фаври закончил Эколь Нормаль[71] год тому назад и, чтобы увильнуть от работы в провинции, добился места в лицее Людовика Святого, где он временно замещал преподавателя; днем, в свободные часы, он давал частные уроки, что позволяло ему вкушать радости ночного Парижа. Он терпеть не мог преподавательскую деятельность, мечтал о журналистике и втайне о политической карьере.
Жак вспомнил, что Фаври довольно близко знаком с экзаменатором по греческому языку; и снова перед его умственным взором всплыли зеленое сукно и профессорский палец, он почувствовал, что краснеет от стыда. Он еще как-то не осознавал, что принят, и испытывал не чувство облегчения, а одно лишь ощущение усталости, которое вдруг исчезало, когда на него находили приступы неистового раздражения при воспоминании о нелепой ошибке и о волдыре.
Даниэль и Батенкур с веселым смехом подхватили его под руки и, словно пританцовывая, поволокли в сторону Пантеона. Антуан и Фаври шли за ними.
— В половине седьмого звонит будильник, он поставлен на блюдце, а блюдце на стакан, — громко рассказывал Фаври, самодовольно посмеиваясь. — Я бранюсь, приоткрываю один глаз, зажигаю свет. Затем я перевожу стрелку на семь часов и засыпаю снова. А этот взрывной снаряд держу на груди. Скоро весь дом, весь квартал начинает так сотрясаться, что земля дрожит. Я прихожу в ярость, но держусь стойко. Даю себе поблажку — полежать еще пять минут, еще десять, еще пятнадцать, а когда набегает лишних две минуты, решаю долежать до двадцати минут, пусть уж будет круглая цифра. Наконец вылезаю из постели. Все у меня с вечера наготове — разложено на трех стульях, как амуниция у пожарного. В двадцать восемь минут восьмого я уже на улице. Разумеется, я еще никогда не успевал помыться, позавтракать. За четыре минуты надо добраться до метро. Взлетаю на кафедру, когда бьет восемь, и долбежка начинается. Сами видите, до которого часу все это тянется. А еще нужно пополоскаться в тазу, переодеться, пообедать, встретиться с приятелями. Когда же мне работать?
Антуан слушал рассеянно и глазами искал такси.
— Жак, ты пообедаешь со мной? — спросил он.
— Жак пообедает с нами, — заявил Даниэль.
— Нет, нет, — крикнул Жак, — сегодня я обедаю с Антуаном. — И с досадой подумал: "Да когда же они от меня отвяжутся! Прежде всего мне надо смазать йодом волдырь".
— Давайте пообедаем вместе! — предложил Фаври.
— Где?
— Да где угодно Хотя бы у Пакмель.
Жак стал отнекиваться:
— Нет. Сегодня не надо. Я устал.
— Ты нам портишь настроение, — негромко сказал Даниэль, подхватывая Жака под руку. — Доктор, встретимся у Пакмель.
Антуан остановил такси. Он обернулся и, чуть поколебавшись, спросил:
— А что такое Пакмель?
— Да совсем не то, что вы думаете, — на всякий случай сказал Фаври с уверенным видом.
Антуан вопросительно посмотрел на Даниэля. И тот ответил:
— Что такое Пакмель? Объяснить нелегко. Не правда ли, дружище Бат? Ничего общего с заурядными ночными кабаками. Почти что семейный пансион. Ну да, пожалуй, бар, но только от пяти до восьми. В восемь чужаки расходятся и остаются одни завсегдатаи; столы сдвигают, накрываются большущей скатертью, и все чинно усаживаются обедать во главе с мамашей Пакмель. Недурной оркестр. Хорошенькие девушки. Что вам еще нужно? Значит, решено? Встречаемся у Пакмель?
Антуан редко выходил из дому по вечерам: днем он бывал очень занят, и поэтому вечером приходилось готовиться к конкурсу больничных врачей. Но в этот день гематология была ему совсем не по вкусу; завтра воскресенье, всю работу — на понедельник. Время от времени он проводил субботние вечера, подчиняясь велениям плоти. Заведение Пакмель ввело его в искушение. Хорошенькие девушки…
— Ну, раз вы настаиваете, — сказал он самым непринужденным тоном. — А где же это находится?
— На улице Монсиньи. Ждем вас до половины девятого.
— Появлюсь гораздо раньше, — отозвался Антуан и захлопнул дверцу такси.
Жак не стал бунтовать, — ведь брат согласился прийти, — и его настроение изменилось, кроме того, ему всегда доставляло удовольствие потакать капризам Даниэля.
— Пошли пешком? — спросил Батенкур.
— Я ринусь в метро, — заявил Фаври, поглаживая подбородок. — Только переоденусь и присоединюсь к вам.
Тяжелые грозовые тучи нависли над Парижем — на исходе июля небо всегда становится опалово-серым, и нельзя понять, то ли это туман, то ли пыль.
До заведения Пакмель можно было дойти за полчаса.
Батенкур подошел поближе к Жаку.
— Ну вот вы и вступили на путь, ведущий к славе, — произнес он без всякой иронии. Жака передернуло, а Даниэль улыбнулся. Батенкур был старше его лет на пять, но Даниэль считал его зеленым юнцом и терпел именно за то, что так бесило Жака: за неистребимое простодушие. Жаку вспомнилось, как они — чтобы позабавиться — упрашивали Батенкура прочесть что-нибудь наизусть и как тот подходил к камину и начинал:
Сладковолосый корсиканец[72]! Как прекрасна
В дни мессидора Франция была!
И взрыв веселого хохота никогда не вызывал у него подозрений.
В те далекие дни Симон де Батенкур, недавно приехавший из города, расположенного где-то на севере страны, — места службы его отца, полковника, — носил черный, наглухо застегнутый сюртук, который он приобрел, полагая, что именно в таком приличествует изучать богословие в Париже. Будущий пастор тогда часто навещал г-жу Фонтанен, которая почитала своим долгом его опекать, ибо с детства была дружна с полковницей Батенкур.
— Терпеть не могу ваш Латинский квартал, — говорил тем временем бывший богослов, который ныне жил близ площади Звезды, носил светлые костюмы и, порвав с родителями из-за нелепейшего брака, в который намеревался вот-вот вступить, целые дни проводил за оценкой наимоднейших эстампов, получая четыреста франков в месяц, в книжной лавке Людвигсона, где подыскал ему место Даниэль.
Жак поднял голову, осмотрелся. Взгляд его упал на старуху — продавщицу роз, сидевшую на корточках у корзины с цветами; он уже приметил ее, когда проходил здесь вместе с Антуаном, но тогда он был озабочен и ни на чем не мог сосредоточиться. И, вспоминая, как они вдвоем поднимались по улице Суфло, он вдруг почувствовал, что ему чего-то недостает, — так бывает, когда теряешь какую-то привычную вещь, например, перстень, который всегда носишь на пальце. Тревожная тоска, которая тяготила его не одну неделю и еще час назад то и дело сжимала ему сердце, исчезла и после нее остался какой-то мучительный осадок, какая-то пустота. В первый раз после того, как был объявлен список, он всем своим существом ощутил, что пришел успех, но это ошеломило, надломило его, как бывает после провала.
— Ну, а в море ты успел покупаться? — спросил Батенкур Даниэля.
Жак обернулся к Даниэлю.
— Да, в самом деле, — сказал он, и взгляд его потеплел, — ведь ты же вернулся только ради меня! Весело тебе там было?
— Даже и не представляешь, как весело! — ответил Даниэль.
И Жак заметил с горькой усмешкой:
— Как всегда.
Они посмотрели друг на друга так, будто продолжали давнишний спор.
В привязанности Жака к Даниэлю была взыскательность, не имеющая ничего общего с той дружеской снисходительностью, которую выказывал ему тот…
— Ты предъявляешь ко мне большие требования, чем к самому себе, случалось, упрекал его Даниэль. — Ты так и не примирился с тем образом жизни, который веду я.
— Да нет же, я приемлю твой образ жизни, — отвечал Жак, — но не могу принять ту позицию, которую ты занял по отношению к жизни.
Повод для разногласий, возникший давным-давно.
Даниэль, став бакалавром, отрекся от проторенных путей. Отец вечно отсутствовал и вообще не обращал на него внимания. Мать же не мешала ему свободно выбрать цель жизни; она с уважением относилась к людям, наделенным сильной волей; кроме того, ее поддерживала какая-то мистическая вера в ее детей и вообще в счастливое будущее; больше всего ей хотелось, чтобы сын рос привольно, чтобы из чувства долга он не искал заработка, стремясь улучшить материальное положение семьи. А Даниэль как раз об этом и думал. Два года он втайне промучился оттого, что не мог помогать матери, и все выжидал, не позволит ли ему удачный случай сочетать сыновний долг с другими непреодолимыми потребностями, которые им владели. И даже Жак не мог до конца постичь — как сложны его переживания. Ибо тот, кто видел, как небрежно занимается он живописью, руководствуясь только врожденным влечением к ней, и скорее всего прихотью, как мало он работает кистью, чуть побольше отдавая времени рисунку, иногда целый день проведя взаперти со своим натурщиком и заполнив пол-альбома штриховыми набросками, как потом неделями не притрагивается к карандашу, — тот не мог бы и заподозрить, какого высокого мнения о себе Даниэль, как верит в свое призвание. Гордыня его была молчалива, он был чужд самодовольства: просто он ждал того дня, когда обстоятельства, подчиняясь неизбежным предначертаниям, сложатся именно так, что незаурядное его дарование проявит себя, и был уверен, что ему суждено стать выдающимся художником. Когда, какими путями достигнет он вершины славы? Даниэль и сам не знал, но вел себя, так, будто это ничуть его не заботит, и громогласно заявлял, что надо пользоваться радостями жизни. И действительно пользовался ими. Правда, порой его мучила совесть, и он в тревоге цеплялся за нравственные устои, внушенные матерью, но длилось это недолго и никогда не могло удержать его от падения. "Даже тогда, когда становились нестерпимыми муки совести, омрачавшие последние два года моей жизни, — еще не так давно писал он Жаку (в ту пору Даниэлю было восемнадцать лет), — клянусь тебе, мне и тогда ничуть не было стыдно за себя. Мало того, в дни сомнений, когда я корил себя за свои сумасбродства, по сути, я гораздо меньше возмущался собою, чем потом, когда вспоминал, как давал эти ребяческие зароки и как себя неволил, а сам снова плыл по течению".