А кроме того, разве можно в самом деле уничтожить тот патриотизм сердца, о котором я говорю? Я в этом не уверен. Как бы человек ни старался, он не может вырваться из национального климата, в котором живет. У него свой врожденный темперамент. И своя этническая конституция. Он привязан к обычаям, к особым формам той цивилизации, которая его обработала. Где бы он ни находился, он сохраняет свой язык. Подожди! Это очень важно: проблема отечества, — в сущности, быть может, не что иное, как проблема языка. Где бы человек ни находился, куда бы ни отправился, он продолжает облекать свою мысль в родные слова и родной строй речи… Оглянись вокруг! Посмотри на наших женевских друзей, на всех этих добровольных изгнанников, которые верят, что отреклись от родной земли и образовали подлинную интернациональную колонию! Посмотри, как они инстинктивно тянутся друг к другу и объединяются в маленькие землячества — итальянские, австрийские, русские. Туземные братские патриотические землячества. Да ты и сам, Ванхеде, со своими бельгийцами!..
Альбинос вздрогнул. Круглые, как у ночной птицы, глаза его, в которых засветился упрек, остановились на Жаке, затем вновь исчезли под завесой ресниц. Его скромность только подчеркивалась некрасивой наружностью. Но молчание служило ему прежде всего для защиты его веры, более твердой, чем его мысль; внешняя робость каким-то удивительным образом сочеталась у него с убежденностью в своей правоте. Никто, даже Жак, даже Пилот, не имел подлинного влияния на Ванхеде.
— Нет, нет, — продолжал Жак. — Человек может отказаться от родины, но он не может искоренить ее в себе. И в такого рода патриотизме нет, в сущности, ничего несовместимого с нашим идеалом революционеров-интернациовалистов!.. И потому я спрашиваю себя — не будет ли неосторожно поступать, как Фритч, объявлять войну тем факторам, которые свойственны человеческой природе и являются ее силой? Я готов даже задать вопрос, не повредим ли мы человеку завтрашнего дня, лишив его этой силы? Он помолчал несколько секунд, потом заговорил другим, нерешительным тоном, словно охваченный сомнениями: — Я думаю об этом, но все-таки не решаюсь это написать. Тем более в рецензии на несколько страниц. Чтобы избежать недоразумений, нужна была бы целая книга. — Он снова замолчал и вдруг добавил: — Впрочем, я и книги такой не напишу… Ибо, в конце концов, я ни в чем твердо не уверен! Что мы знаем? Пожалуй, можно представить себе человека без родины. Человек ведь привыкает ко всему. Быть может, он в конце концов приспособится и к такому неполноценному существованию…
Ванхеде отошел от стола и безотчетно шагнул к Жаку. На его словно бы безглазом лице светилась ангельская радость:
— Он сторицей будет вознагражден за это!
Жак улыбнулся. Вот за такие порывы он и любил маленького Ванхеде.
— А теперь я вас оставлю, — сказал альбинос.
Жак все еще улыбался. Он смотрел на Ванхеде, пока тот шел к двери, подпрыгивая на каждом шагу, и закрыл ее за собою, помахав рукой на прощание.
Хотя ничто более не заставляло его закончить статью, — а может быть, именно поэтому, — Жак с увлечением принялся за работу.
Он все еще писал, когда услышал, как часы в вестибюле пробили четыре. Мейнестрель ждал его. Он вскочил с кровати. И сразу же почувствовал, что голоден. Но ему некогда было задерживаться по дороге. В ящике стола у него еще хранились два пакета шоколада в порошке, который можно было быстро развести в горячей воде. Да и спиртовку он как раз вчера заправил. Пока Жак умывал лицо и руки, в маленькой кастрюльке уже закипела вода. Он выпил, обжигаясь, чашку шоколада и торопливо вышел.
III. Воскресенье 28 июня. — Жак у Мейнестреля
Мейнестрель жил довольно далеко от площади Греню, в квартале Каруж, излюбленном многими революционерами, преимущественно русскими эмигрантами. Это был ничем не примечательный квартал на берегу Арвы, по ту сторону площади Пленпале. Предприниматели, нуждавшиеся в свободном пространстве, торговцы дровами и углем, плавильщики, каретники, паркетчики, орнаментщики, — расположили там свои склады и мастерские; эти строения вдоль широких, насквозь продувавшихся улиц чередовались с островками старых домов, запущенных садов и незастроенных участков.
Дом, в котором жил Пилот, возвышался на углу набережной Шарль-Паж и улицы Каруж, близ Нового моста, — длинное трехэтажное здание, без балконов, с плоскими желтоватыми стенами, принимавшими, однако, под летним солнцем приятный теплый тон итальянской штукатурки. Стаи чаек пролетали под окнами и носились над высоким берегом Арвы, хотя и неглубокой, но быстрой; она текла стремительно, как горный поток, и покрывала пеной прибрежные скалы.
Мейнестрель и Альфреда занимали в глубине коридора помещение из двух комнат, разделенных узкой прихожей. Одна комната, поменьше, служила кухней, вторая — спальней и кабинетом.
Возле залитого солнцем окна с закрытыми решетчатыми ставнями Мейнестрель, склонившись над раскладным столиком, работал в ожидании прихода Жака. Мелким, лихорадочно-нервным почерком, часто сокращая слова, он набрасывал на бумаге какие-то заметки, которые Альфреда тут же расшифровывала, а затем переписывала на старой пишущей машинке.
В эту минуту Пилот был в комнате один. Альфреда только что встала со стула, на котором она всегда сидела, низенького стула, придвинутого вплотную к стулу Мейнестреля. Пользуясь передышкой в работе своего повелителя, она пошла на кухню, открыла кран и наполнила графив холодной водой. Кисловатый запах компота из персиков, варившегося на легком огне газовой плитки, плавал в теплом воздухе: они питались почти исключительно молочными продуктами и вареными фруктами и овощами.
— Фреда!
Она кончила полоскать кофейное ситечко, которое держала в руках, повесила его сушиться и поскорее вытерла руки.
— Фреда!
— Да…
Она поспешила к нему и быстро села на свой низенький стул.
— Где ты была, девочка? — пробормотал Мейнестрель, проводя рукой по ее склоненной шее, под темными волосами. Ответа на этот вопрос не требовалось. Он задал его мечтательным голосом, не прерывая работы.
Подняв голову, она улыбалась. Взгляд у нее был теплый, преданный и спокойный. Глаза с расширенными зрачками выражали готовность все увидеть, все понять, все полюбить; но в них никогда не бывало ни малейшего проблеска настойчивости или любопытства. Казалось, она создана для того, чтобы созерцать и ждать. Как только Мейнестрель начинал в ее присутствии думать вслух (что он делал постоянно), она поворачивалась к нему и, казалось, слушала его глазами. Иногда, если мысль была меткой, она высказывала одобрение легким движением ресниц. Ее присутствие — близкое, молчаливое и внимательное — вот и все, что ощущал Мейнестрель; но теперь оно было ему не менее необходимо, чем воздух.
Ей было всего двадцать два года; она была на пятнадцать лет моложе его. Никто не мог бы точно сказать, каким образом они нашли друг друга и какого рода союз кроется под внешней формой их совместной жизни. В прошлом году они вместе приехали в Женеву. Мейнестрель был швейцарцем. О ней было известно, что она южноамериканского происхождения, хотя сама она никогда не говорила ни о своей семье, ни о своем детстве.
Мейнестрель продолжал писать. Его лицо, выглядевшее еще более худым из-за черной бородки, остроконечной и коротко подстриженной, наклонялось вперед. Узкий и словно сдавленный в висках лоб на свету казался выпуклым. Левая рука Мейнестреля лежала на шее Альфреды. Согнувшись, сидя неподвижно, молодая женщина трепетно отдавалась этой ласке, будто сонная кошечка.
Не меняя положения руки, Мейнестрель перестал писать, посмотрел куда-то вдаль и отрицательно покачал головой.
— Дантон говорил: "Мы хотим поднять наверх все, что находится внизу, и спустить вниз все, что наверху". Это, девочка, слова политикана. Это не слова революционера-социалиста. Луи Блан, Прудон, Фурье, Маркс никогда не сказали бы так.
Она взглянула на него. Но он на нее не смотрел. Его лицо, устремленное теперь к верхнему краю окна, где ставни пропускали полоску солнечного света, оставалось бесстрастным. Черты были правильны, но странно безжизненны. Цвет лица, хотя и не болезненный, казался сероватым, словно под кожей текла бесцветная кровь; и губы под коротко подстриженными черными усами были точно такого же цвета, как кожа. Вся жизненная сила сосредоточивалась в глазах, маленьких, расположенных странно близко один к другому; зрачки, черные-черные, занимали все свободное место в разрезе век, и белок был едва виден; блеск этих глаз был почти невыносим, а между тем они не излучали ни малейшей теплоты. Этот взгляд без оттенков — только блестящий и, казалось, до предела напряженный и внимательный, был не вполне человеческим; он подавлял и возбуждал; он вызывал в памяти проницательный, дикий и таинственный взгляд некоторых животных, некоторых обезьян.