IX. Возвращение Жака к отцу. — Наказание
Антуан и Жак снова сели в фиакр. Лошадь шла медленно, копыта, точно кастаньеты, цокали по мостовой. На улицах было темно. В дряхлой колымаге мгла отдавала сырым сукном. Жак плакал. От усталости и, наверно, еще от материнской улыбки и поцелуя, которыми его одарила эта дама, в нем наконец пробудились угрызения совести. Что он ответит отцу? Он ощутил полный упадок сил и, выдавая свою тоску, приник к плечу брата, а тот обнял его. Впервые в жизни между ними не встала преградой застенчивость.
Антуан порывался заговорить, но с трудом преодолевал в себе чувство неловкости; в его голосе звучало нарочитое, чуть грубоватое добродушие:
— Ну, полно, старина, полно… Ведь все позади… К чему теперь себя так казнить…
Он замолчал и только крепче прижал мальчика к себе. Однако любопытство не давало ему покоя.
— Но все же с чего это ты? — спросил он более ласково. — Что там у вас произошло? Это он тебя подговорил?
— Да нет же. Он-то как раз и не хотел. Это все я, только я.
— Но почему?
Ответа не было. Сознавая, что действует неуклюже, Антуан продолжал:
— А знаешь, мне такие вещи знакомы, все эти отношения, которые завязываются в школе. Уж мне-то ты можешь спокойно во всем признаться, я знаю, как это бывает. Поддашься на уговоры…
— Он мой друг, вот и все, — шепнул Жак, по-прежнему прижимаясь к брату.
— Но, — отважился Антуан, — чем же вы… занимаетесь, когда остаетесь вдвоем?
— Разговариваем. Он меня утешает.
Антуан не решился продолжать расспросы. "Он меня утешает…" Это было сказано так, что у него сжалось сердце. Он собирался спросить: "Значит, тебе очень худо живется, малыш?" — но в ту же секунду Жак мужественно добавил:
— И потом, если уж ты хочешь знать все, он исправляет мои стихи.
Антуан отозвался:
— О, вот это прекрасно, это мне по душе. Честное слово, я очень рад, что ты поэт.
— Правда? — пробормотал мальчик.
— Да, очень, очень рад. Впрочем, я и раньше это знал. Я прочел кое-что из твоих стихов, они валялись в комнате и случайно попались мне на глаза. Я тебе тогда об этом не сказал. Да ведь и вообще мы никогда с тобой не беседуем, сам не знаю почему… Но некоторые из твоих стихов мне очень понравились, у тебя несомненный талант, и нужно его развивать.
Жак еще крепче прильнул к нему.
— Я так люблю стихи, — прошептал он. — Я отдал бы все на свете за любимые строчки. Фонтанен мне дает книги, — ты никому об этом не скажешь? Это он заставил меня прочитать Лапрада[37], Сюлли-Прюдома[38], и Ламартина, и Виктора Гюго, и Мюссе… О, Мюссе! Ты, верно, знаешь эти стихи:
Звезда вечерняя, посланница печали,
Чей чистый взор пронзил заката пелену…[39]
Или вот это:
Уж сколько лет, как ты, предвечный наш отец,
К себе на небеса призвал мою супругу,
Но мы по-прежнему принадлежим друг другу,
Она полужива, и я — полумертвец…[40]
Или "Распятие" Ламартина, — помнишь:
Припав к ее устам, хладеющим, бескровным,
Ее последний вздох я трепетно ловил…
— Как здорово, а? Как плавно! Услышу — всякий раз прямо как больной становлюсь. — Его сердце не могло вместить переполнявшие его чувства. — А дома, — заговорил он опять, — меня не понимают; стоит им узнать, что я пишу стихи, ручаюсь, расспросы пойдут да насмешки. Вот ты совсем не такой, как они, — он прижал руку Антуана к своей груди, — я давно об этом догадываюсь; только ты ничего не говорил; и потом, ты так редко бываешь дома… Ах, если б ты знал, как я рад! Я чувствую, теперь у меня два друга вместо одного!
— Ave Caesar! Гляди, пред тобой синеглазая галльская дева!.. — с улыбкой продекламировал Антуан.
Жак отпрянул в сторону.
— Ты прочел тетрадь!
— Да полно, послушай…
— А папа? — завопил мальчик таким душераздирающим голосом, что Антуан в растерянности пробормотал:
— Не знаю… Может, и заглянул…
Он не успел закончить. Мальчик откинулся на подушки в глубь кареты и, схватившись за голову, стал раскачиваться из стороны в сторону.
— Какая гнусность! Аббат — шпион и подлец! Я ему это скажу при всех, на уроке, я плюну ему в рожу! Пусть меня выгоняют из школы, чихать мне на это, я опять убегу! Я покончу с собой!
Он топал ногами. Антуан не решался вставить ни слова. Внезапно мальчик замолчал и забился в угол, вытирая глаза; зубы у него стучали. Его молчание встревожило брата еще больше, чем гнев. К счастью, фиакр уже катился вниз по улице Святых Отцов; они подъезжали к дому.
Жак вышел первым. Расплачиваясь с кучером, Антуан настороженно следил за братом, опасаясь, как бы он не кинулся бежать в темноте куда глаза глядят. Но Жак выглядел подавленным и разбитым; его физиономия уличного мальчишки, измученная путешествием, изможденная горем, страшно осунулась, глаза были опущены вниз.
— Позвони-ка сам, — сказал Антуан.
Жак не ответил, не шелохнулся. Антуан подтолкнул его к дверям. Он безропотно повиновался. Он даже не обратил внимания на консьержку, матушку Фрюлинг, которая с любопытством уставилась на него. Его подавляло сознание собственного бессилия. Лифт подхватил его, как пушинку, чтобы швырнуть в горнило отцовского гнева; сопротивляться было бессмысленно, его обложили со всех сторон, он был во власти безжалостных механизмов, — семьи, полиции, общества.
Но когда он опять очутился на своей лестнице, когда увидал в прихожей знакомую люстру, сверкавшую всеми огнями, как в те вечера, когда у отца бывали званые холостяцкие обеды, он вдруг почувствовал нежность; милые привычки ласково обволакивали его; а когда, вынырнув из глубины прихожей, навстречу ему заковыляла Мадемуазель, в своей черной мериносовой накидке, еще более тщедушная и трясущаяся, чем всегда, ему захотелось, забыв про все обиды, броситься в ее объятия, в эти тонкие ручки, которые она широко раскрыла, приближаясь к нему. Она схватила его и, осыпая жадными поцелуями, стала причитать дрожащим голосом, на одной пронзительной ноте:
— Ах, грех-то какой! Бессердечный ты мальчик! Ты что ж, захотел, чтобы мы все умерли здесь от горя? Господи, грех-то какой! Или у тебя совсем нет сердца? — И глаза лани наполнились слезами.
Но распахивается двустворчатая дверь кабинета, и появляется отец.
Он сразу же видит Жака и не может сдержать волнение. Но он останавливается и опускает глаза; он будто ждет, когда блудный сын бросится к его ногам; как на гравюре с картины Грёза[41], что висит в гостиной.
Сын колеблется. Ибо кабинет тоже по-праздничному освещен, и в дверях буфетной уже стоят две горничные, а г-н Тибо облачен в сюртук, тогда как в этот час на нем бывает вечерняя куртка; такое нагромождение необычного парализует мальчика. Он вырвался из объятий Мадемуазель, попятился и застыл, повесив голову и ожидая неведомо чего; в его сердце накопилось столько нежности, что мучительно хочется плакать и в то же время смеяться!
Но первое же слово, произнесенное отцом, как бы ставит мальчика вне семьи. Поведение Жака, да еще при свидетелях, мгновенно гасит в г-не Тибо последние искры снисхождения; и, дабы окончательно смирить бунтаря, он надевает на себя маску полнейшего равнодушия.
— А, вот и ты, — говорит он, обращаясь к одному Антуану. — А я уж стал было удивляться. Ну как, все прошло хорошо?
Антуан отвечает утвердительно и пожимает протянутую отцом вялую руку, а г-н Тибо продолжает:
— Благодарю тебя, мой милый, ты избавил меня от хлопот… От весьма неприятных хлопот!
Несколько секунд он пребывает в нерешительности, надеясь еще, что ослушник в раскаянии бросится к нему; он быстро взглядывает на горничных, потом на Жака, но тот упрямо уставился в ковер. И тогда, окончательно рассердившись, отец заявляет: