— Силлогизмы индивидуалистической идеологии… — пробормотал он разом, словно заканчивая какую-то мысль.
Голос его звучал глухо и монотонно. Он почти всегда говорил короткими фразами, словно изрекал пророчества, выталкивая их из себя слабым, хотя и неистощимым дыханием. Его умение проговаривать единым духом целую серию трудных слов, как, например, "силлогизмы индивидуалистической идеологии", впрочем, четко выделяя каждый слог, — напоминало искусство скрипача-виртуоза, рассыпающего одним движением смычка целый каскад звуков.
— Классовый социализм не есть социализм, — продолжал он. — Поставить на место одного класса другой — это значит лишь заменить одно зло другим, одно принуждение другим принуждением. В современном обществе страдают все классы. Строй, основанный на наживе, тирания конкуренции, ожесточенный индивидуализм порабощают также и господствующий класс. Он лишь не отдает себе в этом отчета. — Мейнестрель дважды потер грудь, покашливая, и очень быстро произнес: — Растворить в бесклассовом обществе путем новой организации труда все без различия здоровые элементы — вот что необходимо, девочка…
Затем он снова принялся писать.
Имя Мейнестреля было связано с первыми шагами авиации. Будучи одновременно летчиком и инженером-механиком, он принадлежал к тем людям, которых пригласила ШАК[186], строя завод в Цюрихе; и некоторые машины, до сих пор находившиеся в употреблении, носили его имя. В то время его упорные попытки перелететь через Альпы привлекли к нему внимание широкой публики. Однако, раненный в ногу при аварии, не давшей ему завершить перелет Цюрих-Турин (и чуть не стоившей ему жизни), он оставил профессию летчика. Затем, вследствие стачек на заводе ШАК, во время которых он смело покинул свое конструкторское бюро, чтобы принять участие в рабочем движении, он внезапно уехал из Швейцарии. Что стало с ним? Не в Восточной ли Европе провел он эти годы своего безвестного отсутствия? Он был полностью в курсе русских вопросов и несколько раз имел случай показать, что неплохо разбирается в славянских языках; но он знал также и дела Малой Азии и Испании. Он, несомненно, имел личные отношения с большинством влиятельных лиц революционного мира Европы; со многими из них он даже находился в постоянной переписке; но при каких обстоятельствах, с какой целью он сблизился с ними? Он говорил о них с обескураживающей точностью и вместе с тем неопределенностью, всегда в связи с посторонними вещами, как бы дополняя этой информацией споры на общие темы; и когда он приводил какое-нибудь характерное выражение, по-видимому, слышанное им, или рассказывал о событии, свидетелем которого, по-видимому, был, он никогда не давал себе труда разъяснить степень своего участия в данном деле. Его намеки были всегда неожиданны; когда речь шла о фактах, доктринах, личностях, он говорил обоснованно, серьезным тоном, но становился уклончив и даже явно насмешлив, как только дело касалось его самого.
Тем не менее создавалось впечатление, что он всегда присутствовал там, где происходили какие-либо события, или, по крайней мере, лучше, чем кто-либо, знал, какое именно событие произошло тогда-то и там-то, и имел на это свою особую точку зрения, которая позволяла ему делать неожиданные и неопровержимые выводы.
Зачем он приехал в Женеву? "Чтобы найти покой", — сказал он однажды. В течение первых месяцев он жил, чуждаясь всех, избегая эмигрантов, равно как и членов Швейцарской социалистической партии, проводя все дни вместе с Альфредой в библиотеках за чтением и изучением трудов теоретиков революции, не имея, по-видимому, другой цели, кроме повышения своей политической культуры.
Затем однажды Ричардли, молодому женевскому социалисту, удалось привести его в "Локаль", где каждый вечер собиралась довольно пестрая группа революционеров — швейцарских и иностранных. Понравилась ли ему эта среда? Он там ни разу не раскрыл рта, но на следующий день снова пришел туда уже без приглашения. И очень скоро его сильная индивидуальность была там признана. В этом сборище теоретиков, осужденных в данный момент на бездействие и бесплодные споры, мощь его критического ума, никогда не изменявшая ему эрудиция, которая казалась не столько плодом чтения и компиляций, сколько жизненного опыта, безотчетное стремление придавать конкретность любому вопросу, а следовательно, указывать революционной мысли практические цели, дар вскрывать самое существенное в наиболее сложных социальных проблемах и резюмировать эту суть в нескольких запоминающихся формулах, — все это обеспечило ему исключительное влияние на товарищей по кружку. За несколько месяцев он стал его центром и душой, кое-кто сказал бы — главой. Он появлялся там ежедневно, но тайна, окружавшая его, не разъяснялась, — тайна человека, который намеренно отступает в тень, бережет себя, "готовится" к чему-то.
— Иди сюда, — сказала Альфреда, пропуская Жака в кухню. — Он работает.
Жак вытирал лоб.
— Не хочешь ли? — предложила она, показывая на графин, в который текла струя воды из крана.
— Еще бы!
Стакан, который она наполнила, тотчас запотел. Она стояла перед Жаком, держа в руке графин, в обычной для нее скромной и услужливой позе. Ее матовое лицо, чуть-чуть припудренное, вздернутый носик, детский рот, набухавший, как спелая земляника, когда она складывала губы, чуть-чуть раскосые глаза, наконец черная бахрома жестких лоснящихся волос, закрывавшая ей лоб до самых бровей, делали ее похожей на японскую куклу, сфабрикованную в Европе. "А может быть, это еще из-за ее синего кимоно", — подумал Жак. Пока он пил, ему пришел на память вопрос Пата: "Как ты полагаешь, счастлива ли Альфреда со своим Пилотом?" Он вынужден был признаться себе, что совсем ее не знает, хотя она всегда присутствовала при его разговорах с Мейнестрелем. Он привык смотреть на нее не как на живое существо, а скорее как на какую-то необходимую домашнюю принадлежность, точнее говоря — как на частицу Мейнестреля. Сегодня, оказавшись наедине с Альфредой, он впервые обнаружил в себе легкое смущение.
— Еще стакан?
— Пожалуйста.
Его томила жажда после выпитого шоколада. Он подумал, что не завтракал и что вообще питается он нелепо. Внезапно ему пришла в голову странная мысль: "Да потушил ли я спиртовку?" Он напряг память. Но точно вспомнить не смог.
Из-за перегородки раздался голос Пилота:
— Фреда!
— Да… — Она улыбнулась и весело подмигнула Жаку с видом сообщницы, словно хотела сказать: "Какой у меня тут большой капризный ребенок!" — Иди сюда, — сказала она.
Мейнестрель поднялся. Он приоткрыл ставни и встал перед окном в полосе света. Луч солнца, проникший в комнату, освещал широкую низкую кровать, голые стены и стол, на котором лежали только автоматическая ручка и тоненькая стопка листков.
В серой шерстяной пижаме Мейнестрель казался высоким. Тело его с довольно узкой грудью было стройное, но спина уже начинала сутулиться. Его острый взгляд остановился на Жаке, которому он протянул руку.
— Я побеспокоил тебя, но здесь нам будет удобнее, чем в "Говорильне"… Вот, девочка, тебе работа, — добавил он, вручая Альфреде книгу с вложенной в нее закладкой.
Она послушно взяла машинку, устроилась на полу, спиной к кровати, и начала стучать по клавишам.
Мейнестрель и Жак уселись за стол. Лицо Пилота приняло озабоченное выражение, он откинулся на спинку стула и вытянул вперед ногу. (После того несчастного случая у него стало плохо сгибаться правое колено; из-за этого он иногда слегка прихрамывал.)
— Досадная история, — сказал он вместо вступления. — Один человек пишет мне, что есть двое, которым мы как будто не должны доверять. Во-первых Гиттберг.
— Гиттберг? — воскликнул Жак.
— Во-вторых — Тоблер.
Жак молчал.
— Это тебя поразило?
— Гиттберг? — повторил Жак.
— Вот письмо, — продолжал Мейнестрель, доставая конверт из кармана пижамы. — Читай.