— Ну а что же все-таки ты написал на карточке?
— Ах да, на карточке! До того все это глупо, что я и сказать не решаюсь. Написал: "Ну, а я не верую!" Поставил восклицательный знак! Подчеркнул! И все это на визитной карточке! Какая чушь! "Я не верую!" Глаза его округлились, взгляд застыл. — Да и как можно вообще утверждать это?
Он помолчал, провожая глазами молодого человека, одетого в траурный костюм безукоризненного покроя и переходившего площадь Медичи.
— Вот ведь нелепость, — произнес он дрогнувшим голосом, как будто принуждая себя к какому-то тягостному признанию. Знаешь, о чем я сейчас подумал? О том, что вот если бы ты умер, я непременно стал бы носить хорошо сшитый черный костюм, как вон у того субъекта, что маячит вдали. И захотелось, чтобы ты умер, страстно захотелось… Как по-твоему, уж не кончу ли я свои дни в доме для умалишенных?
Антуан пожал плечами.
— А жаль, если так не получится! Уж я бы там постарался, вел бы самоанализ до самой последней стадии безумия. Послушай, я задумал написать повесть о том, как один очень умный человек сошел с ума. Все его поступки были бы нелепы, однако действовал бы он, все тщательно обдумывая, и воображал бы, что ведет себя, следуя железной логике. Понятно? Я бы проник в самое средоточие его интеллекта и…
Антуан молчал. Один из его излюбленных приемов, к которому он обычно прибегал. Но он научился так молчать, так внимательно вслушиваться, что мысль собеседника не сникала, а пробуждалась.
— Эх, вот если бы только было время поработать, заняться творческими исканиями, — вздохнул Жак. — А то вечно эти экзамены. А ведь мне уже целых двадцать лет. Просто ужасно…
"Да вдобавок снова чирей нарывает, хоть я и смазал его йодом", подумал он, прикасаясь к затылку — к тому месту, где натирал воротничок, раздражая головку фурункула.
— Скажи-ка, Антуан, — начал он снова, — ведь в двадцать лет ты уже не был мальчишкой, верно? Я-то хорошо это помню. Ну а сам я не меняюсь. И чувствую, что, по сути, я и теперь такой же, каким был десять лет тому назад. Не находишь?
— Нет.
"А ведь он прав, — раздумывал Антуан, — вот оно постижение неизменности явлений или, скорее, неизменность постижения явлений… Например, важный старик говорит: "Чехарду я просто обожал". И руки у него теперь те же и ноги те же. Сам он тот же, что был когда-то. Да и я все такой же, как в ту жуткую для меня ночь в Котрэ, когда я от страха не решался из комнаты выйти: а ведь то был сам доктор Тибо собственной персоной… главный врач нашей клиники… сильная личность…" — добавил он с самодовольством, словно услышав, как говорит о нем кто-то из студентов-медиков.
— Я тебя раздражаю? — спросил Жак. Он снял шляпу и вытер лоб.
— Да отчего же?
— Отлично это вижу: еле отвечаешь и слушаешь так, словно я болен, в бреду.
— Вовсе нет.
"Если промывание ушей не даст снижения температуры…" — подумал Антуан, вспоминая страдальческое личико ребенка, которого утром доставили в больницу… "В сердце моем… в сердце моем… та-та-та, та-та…"
— Ты вбил себе в голову, будто я нервозен, — продолжал Жак, — повторяю, ты ошибаешься. Послушай, Антуан, хочу тебе кое в чем признаться: так вот, иной раз мне почти хочется, чтобы меня не приняли.
— Почему же?
— Потому что хочу сбежать.
— Сбежать? От кого?
— От всех и всего. От сложности жизни! От тебя, от них, от вас всех.
Антуан не сказал то, что думал: "Ты несешь чепуху", — нет, он повернулся к брату, испытующе посмотрел на него.
— Отрезать пути к отступлению, — продолжал Жак. — Уехать! Да, да, уехать, уехать одному куда угодно, хоть на край света! Там, в далеких краях, я обрел бы спокойствие, стал бы работать. — Он знал, что никуда не уедет, и поэтому с особенным пылом предавался мечтам. Немного помолчав, с вымученной улыбкой он заговорил снова: — И вот оттуда, из своего далека, я, пожалуй, и мог бы простить их, но только оттуда — из далека.
Антуан остановился.
— Так ты все еще думаешь об этом?
— О чем?
— Да вот ты говоришь — простить их. Кого, за что простить? За то, что тебя отправляли в исправительную колонию?
Жак метнул на него недобрый взгляд, пожал плечами и пошел дальше. Разумеется, дело касалось его пребывания в Круи! Но вдаваться в объяснения не стоит. Антуан все равно не поймет.
Да и, кроме того, откуда исходит мысль о прощении? Как и сам толком не знал, хотя перед ним вечно вставал вопрос, какой сделать выбор — простить или же вынашивать в душе чувство старой обиды; не противиться, смириться, стать мелкотравчатым среди всех других мелкотравчатых или же, напротив, подстрекать, развивать те всеразрушительные силы, которые в нем бушуют, и броситься с былою яростью против… да он и сам не знал, против чего, против обыденности, мещанской морали, семьи, общества! Он затаил зло с детских лет; подсознательно он все время чувствовал, что никем не признан, а ведь ему должны были бы оказывать знаки внимания, на которые он имел право, но им пренебрегает весь род человеческий… Да, сомнений нет, если б в один прекрасный день удалось скрыться, он бы наконец обрел внутреннее равновесие, которого у него нет по вине других.
— И там я принялся бы за работу, — повторил он.
— Где же это там?
— Ну вот видишь, ты спрашиваешь где! Да тебе, Антуан, этого не понять. Ты всегда жил в согласии со всем, что тебя окружает. Тебе всегда нравился путь, который ты избрал.
И вдруг он мысленно стал осуждать старшего брата, что редко позволял себе. Антуан представился ему самодовольным и ограниченным. Энергичен, верно, — но умен ли он? Ну да, ум натуралиста! До того положительный ум, что Антуан находит в занятиях науками полнейшее удовлетворение! Ум, построивший для себя целую философию на одном лишь понятии активной деятельности, вполне довольный ею! И что всего важнее, — ум, который все обесценивает, лишает окружающее того, что составляет истинный смысл, истинную красоту вселенной.
"Нет, я не такой, как ты", — подумал он запальчиво. И отстранился от брата, молча пошел один по самому краю тротуара.
"Я здесь задыхаюсь, — раздумывал он. — Все, что я вынужден делать по их воле, мне ненавистно, смерти подобно! А чего стоят мои наставники! Мои сотоварищи! А их увлечения, их любимые книги! Эти современные писатели! Ах, если б хоть один человек в целом мире мог только предположить, что я представляю собою, вникнуть в мои замыслы! Да и никто и не догадывается, даже Даниэль!"
Он не слушал, что говорил ему Антуан. "Забыть все, что я уже написал, думал он. — Вырваться на простор! Заглянуть в свою душу и высказать все! Ведь еще никто не осмеливался высказать все. И вот час пробил: выскажу я!"
Стояла такая жара, что трудно было подниматься по крутой улице Суфло. Братья пошли медленнее. Антуан все еще говорил. Жак молчал. И, заметив это, усмехнулся, подумал: "В сущности, спорить с Антуаном я никогда не мог. Или я даю ему отпор и прихожу в бешенство, или смиренно выслушиваю доводы, которые он выкладывает с такой последовательностью, и молчу. Как сейчас. И в этом есть что-то двоедушное. Ведь знаю, что Антуан принимает мое молчание за согласие, а это не так. Далеко не так! За свои идеи я держусь крепко. Пусть другие считают их сумбурными — мне все равно. В их ценности я уверен. Дело лишь за тем, чтобы умело доказать эту ценность. А так и будет, когда я этим займусь! Доказательства всегда найдутся. Ну, а Антуан идет в гору, в гору. И никогда не задается вопросом: а может быть, мои рассуждения в чем-то обоснованны. Но до чего ж я все-таки одинок…" И ему с новой силой захотелось уехать. "Все бросить, сразу, вот было бы чудесно! Опустевшие комнаты! Чудо отъезда"[69]. Он снова усмехнулся, бросил недобрый взгляд на Антуана и продекламировал:
— Семьи, я ненавижу вас! О, замурованный очаг, о, запертые двери…