Внимательно слушала питерская барышня пылкие речи казака — и ненавидела она с ним Песлевана-пашу и Наполеона-короля, а любила она и атамана Платова, и сотенного Зазерскова, что всё говорил: «Да я знаю» и о казаках пёкся, как о родных детях, любила и коня Ахмета, и вестового Какурина.
Видно, и правда есть сродство душ, что так скоро русская немочка, тихенькая и скромная, первая ученица французского пансиона для благородных девиц, дальше Ораниенбаума никуда не ездившая, так хорошо поняла пылкие речи казака, сражавшегося и в Турции, и в Пруссии, чуть не ребёнком во время войны прошедшего поперёк всей Европы.
Не десять, не двадцать минут сидел визитёр, а сидел уже третий час, и всё говорил и изливал он в простой, откровенной беседе свою душу перед этой девушкой, которую первый раз увидел, которую совсем не знал... Часы пробили три, четыре, и близилось время к пяти; в соседней комнате звенела посуда под руками прислуги, накрывавшей стол, а казак, удобно усевшись в покойном кресле и положив на накрытый скатертью стол свой кивер с голубым верхом, всё говорил, говорил. Он рассказывал и про детство своё, и про донские песни, про полк, про товарищей, рассказывал про кутежи и про пьянство, про охоту на лисиц чёрно-бурых, про Марусю Силаеву, сказал даже, что женщин ненавидит он и презирает.
— А меня? — спросила Ольга Фёдоровна.
Вспыхнул казак и замялся:
— Не знаю...
По счастью, дверь отворилась, и в залу вошёл старичок. По лицу дочери, оживлённому и радостному, догадался он, что беседа шла по душе, что казак ein guter Kerl[21], и приветливо поздоровался с донцом...
— Обедать время, — сказал он, — Пётр Николаевич, оставайтесь с нами. Садитесь, пожалуйста.
«Ну как остаться? Атаман сказал: десять, двадцать минут посидеть — а он, нате-ка, три часа отмахал, как минуту. Но как и отказаться?»
Остался Коньков. И ел он и суп из кореньев, и пирожки слоёные, и варёную ветчину с горохом, и вкусные пышки. Пил чай, пил ликёр и коньяк — и ещё больше от того развязался у него язык.
Заметила Ольга Фёдоровна, как зарумянились от коньяку щёки и заиграл огонёк во взоре у хорунжего, и незаметно отставила хрустальный графинчик в сторону. Не хотелось ей портить хорошего впечатления, которое произвёл на невинную душу её молодой атаманец.
В восемь часов вечера ушёл Коньков домой.
Темно ещё не было; народ по улицам всё ещё суетился, а он шёл пешком, не желая брать извозчика, и шагал по Невскому, глядя на магазины, — и хорошо было у него на душе, а почему хорошо, он и сам не знал.
С той поры, вот уже два года, как почти каждый день входил Коньков в дом на Шести лавочной. Знакомые Ольги Фёдоровны находили это сближение «компрометантным», но девушка не хотела оттолкнуть разговорчивого, бесхитростного казака, тем более что после него ей претили петербургские франты с вычурными манерами, с напыщенной речью. Отец смотрел на Конькова так же симпатично, как дочь, и молодые люди дружески сошлись.
Они вместе читали книги; нежным сопрано пела она ему романсы, пела знаменитый модный вальс, играла на клавикордах и как-то раз, разучивши потихоньку одну песню, встретила его с лукавой усмешкой, подошла к клавикордам, и нежный голос раздался по зале:
«Поехал казак на чужбину далеко, на добром коне вороном он своём, свою он краину навеки покинул, ему не вернуться в отеческий дом», — пела девушка.
И вдруг заплакал, слезами, как баба, заплакал Коньков.
— Что с вами?.. — участливо спросила она.
— Не знаю, ничего. Скучно мне... Грустно... Старуха ясырка мне предсказала, что не будет мне счастья на земле, хоть много будет хороших минут.
— Полно, глупости какие! Разве вы несчастливы со мной?
— Счастлив... Да долго ли счастье это продлится? Уеду я на Дон, и забудете вы своего казака.
— Почему вы это так говорите? Знаете, вы огорчили меня своими словами. Я к вам такую нежность чувствую, какой ещё никогда ни к кому не испытывала. Нехорошо это...
— Да что ж, — улыбнулся ясной и горькой улыбкой Коньков, — разве пошли бы вы, сенаторская дочка, за простого казака? Разве променяли бы вы эти хоромы на простую нашу избу, разве стали бы вы жить, занимаючись хозяйством, как живут наши жёны...
— И не надо мне так. Слушайте, Пётр Николаевич, если бы любили вы меня так, как я вас люблю... — начала Ольга Фёдоровна, но казак перебил её:
— Я люблю вас больше, чем вы думаете. Когда я любил только свой Тихий Дон, любил полк, своих товарищей, атамана, томила грудь мою разлука с ними и ненавидел я Петербург А теперь... Разве теперь хоть тень этой ненависти осталась... Мне хорошо в вашем доме, так хорошо... Просто и уходить неохота. Хотите, я выйду в отставку... Но что я тогда делать буду?.. Только и умею я, что укрощать диких лошадей, да стреляю из лука, а больше ничего. Будь у меня богатые имения, собери я добычу на войне — ну, тогда ещё можно было бы жить помещиками, но у меня ничего нет, решительно нет ничего... Я живу милостями атамана, живу тем, что он мне даёт!
— Дорогой мой, сокол мой ясный, ничего и не нужно! Служите своему Государю, и я с вами служить буду. Пойдёте вы в поход на войну, а я пойду сестрой милосердия, и заживём мы с вами хорошо. Разве не могу идти я на войну? Разве хуже я той девушки, что кинула родительский дом и ушла с Бонапартом сражаться?!
— Вы лучше всех! Неужели возможно такое счастье?
Коньков быстро схватил её руку и поцеловал её крепко-крепко. Словно ток пробежал по их жилам; Ольга порывисто приподнялась и смело и крепко поцеловала его в губы, потом улыбнулась доброй и странной усмешкой и прижалась щекой своей к высокой груди казака. А он покрывал её густые чёрные волосы поцелуями страсти, и кипела и бунтовала в нём кровь.
Дверь скрипнула и приоткрылась. Как от громового удара разлетелись оба они в разные стороны, оба красные, взволнованные. Ольга оправилась скорее.
В дверях, приветливо улыбаясь, стоял молодой человек, Карл Иванович Берг, чиновник сената, двоюродный брат Ольги. Вышитая красными и жёлтыми шелками подтяжка яркими полосами бросалась в глаза. Потом были видны худощавые ноги, обтянутые серо-жёлтыми рейтузами, маленькие лакированные сапоги с кисточками и фрак, забавно сидевший на нём.
— Ах, как вы напугали меня. Разве можно так входить?
Вялое, бесцветное лицо Берга оживилось и покраснело.
— О, я не знал, что вы не одна. Я не предполагал, что у вас сидит казак.
Злоба сверкнула в глазах Конькова; ноздри нервно раздулись, и вспухла синяя жила на лбу. Он встал и тяжело опёрся на саблю.
— Позвольте вас познакомить, — сказала Ольга Фёдоровна. — Друг моего отца Пётр Николаевич Коньков, а это мой двоюродный брат Карл Иванович Берг.
Берг развязно сел, не подав руки казаку.
Коньков нахмурился.
— Ольга Фёдоровна, выйдите, пожалуйста, из этой комнаты.
— Пётр Николаевич, ради Бога, оставьте, не надо ничего делать? Что вы хотите?
— Я хочу, — резко отчеканивая каждое слово, заговорил Коньков, — вышвырнуть вон этого негодяя!
— Негодяй?! Я негодяй, Ольга Фёдоровна! Я буду жаловаться на ваш папаша! У вас в доме опасно бывать. У вас не дом, а казачий постой! — петушился Берг. — Я ухожу! Да, я ухожу! Что же мне делать. Я не могу идти на сильный! Я умный — у меня ума палата, но грубый физический сил — это дворник и лакей...
— Сам ты лакей! Егупетка подлая! Вон! — громовым голосом крикнул Коньков.
Сжался, съёжился, точно в комок, немец, двоюродный брат, и выскользнул в дверь.
— Я этот попомню, я буду отомщать! — крикнул он в дверь.
Коньков долго не мог успокоиться. Только присутствие любимой девушки удержало его от расплаты за дерзость тут же, на месте. Он нервно, порывисто дышал, высоко поднималась и опять опускалась его грудь, а глаза беспокойно смотрели куда-то в сторону.
— Что вы наделали, Пётр Николаевич? Ведь это ужасный человек, этот Берг. Он вам сильно может повредить.