Платов помолчал немного.
— Это был казак из казаков ещё старого закала. С казаком был прост, с иногородними вежлив. Он был умён, я вам скажу, любил свой Тихий Дон и понимал его хорошо. Он умёл вовремя сказать казаку два, три слова «приклятых», а уж, я вам скажу, казак и понял и уже охотнее идёт за ним потому, что чует в нём своего. И пером он зря не баловался. Ведь есть такие разумники, что читают газету от строки до строки, а книгу от крышки до крышки, да и думают, что уж и такие-то они разумники! Дай, думают, подслужусь-ка я к регулярным да напишу что-нибудь! Возьмут и забудут про казака, а казака грех забыть. Я вам скажу, что таких много, что в регулярстве полагают своё счастье, а регулярные их и знать не хотят. А Пидра Микулич, мой лихой ординарец, я вам скажу, был не такого закала человек. Он всё отдаст казаку, любит лошадь без ума и любил вас, до поразительного любил вас. Я вам скажу, больше любить даже и невозможно. А наездник какой он был, я вам скажу, просто роскошь! Как влитый сидел в седле. Ну, да, видно, судил его Бог наградить иначе, чем мы решили. Высок он был для земного счастья и слишком честен. Тоже таким-то на земле ужиться не легко! Бог, я вам скажу, и отозвал его на небо!
Ольга Фёдоровна плакала. Платов подошёл к ней и погладил её нежно по голове.
— Отчаиваться и горевать, я вам скажу, не достойно умного и хорошего человека. Зачем плакать? Давайте, Ольга Николаевна, Ольга Фёдоровна, — поправился Платов, — поедемте молиться Богу и отслужим по нему панихиду. Я вам скажу, это будет угодное Богу дело и его оно порадует там, на том свете.
Ольга Фёдоровна молча кивнула головой. Эта панихида была как бы подписанием ею приговора, которым подтверждался факт смерти жениха. Они вышли вдвоём из комнаты; Платов, как придворный, галантный кавалер, пропускал её всюду вперёд, ординарцы поспешно вытягивались, казаки кинулись отворять двери. Клингель, бледная, задумчивая, шла впереди, атаман, тоже взгрустнувший, немного сзади.
— Тройки мне не подали, на гитаре нам вдвоём, я вам скажу, ехать неловко, пойдём пешком, — и Платов предложил ей руку.
По поводу этой прогулки среди петербургских сплетников разговору было много. Старик атаман в мундире (он собирался во дворец), в кивере, с жалованным бриллиантовым пером, с светло-синим шлыком, шёл под руку с хорошенькой девушкой. Но Ольга Фёдоровна, поглощённая думами, не замечала, как вытягивались, делая фронт, встречные солдаты, как почтительно козыряли офицеры, как оглядывалась и переговаривалась вольная публика.
День был ясный, торжественный, майский; на Морской и на набережной народу было много, и все обращали внимание на мирно идущих: донского атамана и хорошенькую барышню. А у них были свои мысли, свои воспоминания, свои грустные соображения.
Нева в гранитном уборе горела, млея на солнце и отражая снопы лучей. Ялики сновали по всем направлениям. Изредка показывался ботик с любителями, с чуть надутым парусом, плавно скользивший по воде. Крепость отражалась в воде серыми стенами и зелёными воротами. Шпиль Петропавловского собора горел на солнце, и звучно играли куранты. Мгновеньем прогремит карета, запряжённая четвёркой цугом с лакеями в ливреях, высунется в окно старенькое лицо, посмотрит на Платова, и опять окружает их только шелест ног да шорох праздничного города.
Атаман взял ялик, и, переплыв через Неву, они прошли в собор. Гулко отдавались их шаги в громадном соборе. Торжественно смотрели на них серые запылённые знамёна.
Платов кивнул на них и сказал:
— Есть тут и мои, я вам скажу.
Ольга Фёдоровна молча взглянула, и странная мысль мелькнула у ней в голове: «И стоило ради этих доспехов, которые можно ещё лучше и дешевле сделать у себя, разбивать счастье людей. Зачем война?» Но высказать свои мысли она не рискнула.
Сторож привёл священника, хромой дьячок вошёл на клирос.
— Убиенного Петра? — спросил священник Платова, подавая тоненькие свечи атаману и барышне.
— Да! — коротко ответил Платов.
Дребезжащий голос священника раздался в алтаре.
— А-аминь, — нараспев ответил дьячок, и служба началась.
Когда дошли до слов «со святыми упокой», Ольга Фёдоровна опустилась на колени. Ей хотелось плакать.
Полутёмный собор был тих и мрачён, дьячок тихо пел: «Со святыми упоко-ой, Христе!..» — «Душу раба твоего», — подтянул из алтаря нежным тенором священник. «Идеже несть болезни, печали, ни воздыхания», — пел рядом с нею Платов, и не выдержала Ольга Фёдоровна и залилась слезами.
Душа Ольги Фёдоровны размягчилась: ей казалось, что на её раны налили что-то такое мягкое, нежное, отчего они залечились. От любви к Конькову осталась только тихая грусть и сладкое воспоминание о невозвратно потерянном.
«Вечную память» пропели уже все вместе. Платов заплатил священнику и вышел из собора. Их ожидала коляска, запряжённая тройкой. «Свистовые» казаки распорядились. Аркашарин был не менее расторопен, чем Коньков. Лихие кучера живо заложили и выследили атамана.
Платов помог сесть Ольге Фёдоровне и приказал ехать в Шестилавочную. Всю дорогу они молчали. Платов, приехав, помог вылезть из коляски Ольге Фёдоровне, поцеловал её на улице в лоб и умчался во дворец.
Умилённая, растроганная, но спокойная вернулась Ольга Фёдоровна от атамана.
Свадьба её была назначена на июнь...
XXXII
...Густая крапива
Шумит под окном,
Зелёная ива
Повисла шатром,
Весёлые лодки
В дали голубой;
Железо решётки
Визжит под пилой...
А. Фет
— Ты всё грустишь, мой красавец, ты всё не можешь забыть свою невесту, свою родину? — нежно и мягко сказала Люси, проводя рукой по волосам Конькова.
Коньков сидел на восточной окраине парка, на земляном валике, у рва, и задумчиво смотрел на далёкий чуждый горизонт. Был мягкий, тёплый вечер: краски голубого неба были нежны, и словно перламутром подёрнулся горизонт; облака были серые, прозрачные, а сзади горел пурпуром закат и освещал стволы деревьев и просветы аллей.
Коньков поднял голову и оглянул стройную фигурку Люси. За два года своего плена он не мог не полюбить её, за её любовь к нему. Иногда он чувствовал к ней большую нежность, ему хотелось приласкаться, но вспоминались другие ласки, и он уходил петь свои песни, вспоминать сраженья, вспоминать прежнюю родную любовь. И всё возмущалось тогда в нём, и презирал он в те минуты себя, решался бежать, но не хватало духу покинуть любящую женщину, всё повергшую к ногам его. Он упрекал себя в малодушии. Он собирался уходить, укладывал вещи, шёл проститься, но она упрашивала его остаться одну неделю, один день, покрывала его самыми знойными поцелуями, и он оставался. «Где мой характер?! Где моя сила воли?! — спрашивал он себя и не находил ответа. — Что с Ольгой, жива ли, здорова ли? Любит ли?» — «Конечно, любит», — говорило сердце. «Ещё один месяц», — думал он и оставался больше...
А когда наступила эта дивная вторая весна, весна, в которую он уже был совершенно здоров, сильнее защемило сердце и больше затосковал он по родине.
О, как бы дорого он дал, чтобы снова служить в полку, увидеть Платова, ходить в Новочеркасский сад и слушать удалые напевы полковых песенников. Что-то поделывает Зазерсков, Маруся, вышла ли она опять замуж или вдовой коротает свой век? А аромат степи, запах сена, маштачки, нагруженные вьюком, и казаки, нагнувшиеся к луке, мазанки, — милые родные картинки далёкой бедной родины, как жаждал он видеть их вновь!
Как хотелось ему порою съесть кусок чёрного хлеба, уху из гекомасов[61], запить нордеком... Чего бы он не дал за стакан цимлянского, за беседу с казаком, за объятия Ольги!
Но приходила Люси, изящная, страстная, всегда одетая со вкусом, роскошная и нарядами и красотою, и бледнел Коньков и подчинялся ей, как подчинялся Платову, Милорадовичу, словно он был в командировке. Он ездил с нею верхом, легко сажал её в седло, пел ей свои песни, но тосковал и худел с каждым днём более и более. Наконец Люси это заметила.