— Надо быть, офицер, сударыня, серебром шитый мундирик.
— Ах, тем более! Он, наверно, говорит по-французски, у них все говорят. Слушайте, Антуан, сведите Занетто и сена ему дайте! Бедный Шарль! Боже, Боже!..
Так говорила, хлопотала и суетилась вокруг больного, полумёртвого от голода Конькова хорошенькая блондинка среднего роста с простыми, добрыми голубыми глазами, одетая в чёрное платье.
Конькова внесли в тёмную, богато убранную комнату и положили на мягкую постель.
Он был в плену.
XXVI
В плену! Быть может, забытый своими! В плену у женщины, которая любит, смотрит на него, как на красивую игрушку, и не отпустит никогда!
Что могло быть ужаснее этого для Конькова? Больной, в полусознании, лежал он на роскошной резной кровати и только в бреду отдыхал.
В бреду — за ним ходила Ольга.
Эта роскошь была их семейной обстановкой; его мечты сбылись, он женат на Ольге Фёдоровне. Но вот толчок, шум на дворе, а чаще прикосновение руки, и исчезли мечты, скрылись призраки.
Чуждая обстановка неведомой роскоши окружает его. Потолок и стены покрыты живописью и позолотой, тёмный дорогой паркет составляет пол, всюду ковры, картины, канделябры. Бледный свет проникает из-за спущенных занавесей; возле его изголовья сидит женщина. И как прекрасное убранство этой комнаты, её дорогие гобелены, штучный паркет её пола, резная кровать — чужды и немилы сердцу Конькова, так немила ему и женщина.
Наконец раз, когда длинные тонкие нити образовали бесконечный переплёт и то удалялись, то приближались, пугая своим видом, подобно хромотрону в волшебном фонаре, когда что-то ужасное угрожало его жизни, надо было бежать, а бежать было некуда, Коньков очнулся, обливаясь холодным потом.
Был чудный ясный день; солнце яркими лучами освещало большую комнату. Он приподнял голову... То же грустное и ласковое лицо, что преследовало его в бреду, что смешивалось с образом Ольги и то радовало его, то беспокоило своим присутствием, было перед ним. «Кто она?» — подумал он, но лень размышлять, свойственная всем выздоравливающим от сильной болезни, овладела им. Он закрыл глаза. Ему было хорошо. Боль прошла, но во всём теле чувствовалась слабость, хотелось лежать, дышать, хотелось есть, хотелось жить. Коньков опять открыл глаза и стал внимательно озираться. Особенно привлекла его наблюдения молодая женщина. Она то подходила к мраморному камину, смотрела на изящные, в стиле Louis XIV, часы, то приближалась к его постели, осторожно просовывала руку под подушку и, подняв вместе с нею Конькова, подносила ему лекарство, заботливо оправляла одеяло и приглаживала мягкой и нежной рукой непокорные волосы. Трогали Конькова её ласки и заботы, он с благодарностью смотрел на неё и задумывался. Память быстро восстановлялась.
«Да, они стояли в Бейерне, на берегу Рейна, он поехал на ту сторону, ещё Рычнев, казак, вёз его и его лошадь на пароме, и он разговаривал с ним. Потом... потом ему, очевидно, сделалось дурно, и он попал Бог весть как в чей-то дом... Чей это дом? Эта женщина не немка... Она слишком стройна, слишком изящна, чтобы походить на тех, которых он наблюдал и в Мейсене и везде по Силезии и Саксонии. И убранство не немецкое... Вон на той стене висит портрет... Жёлтые этишкеты крупными кистями падают на грудь, художник не пожалел краски, и рефлексы пуговиц ярко горят. И лицо, с рыжеватыми усами, с правильными чертами ему знакомо... Где он видал его?» Коньков всматривается в сурово сдвинутые брови... Он слабо вскрикивает и падает на подушки. Коньков узнал его...
И опять тяжёлый сон, сон перед кризисом.
Проснувшись при свете догорающего дня, он увидал опять ту же женщину. Люси сидела у окна и читала книгу. Солнце золотило её профиль и придавало необычайную нежность очертаниям её лица. Волосы были светлые, золотистые, нос прямой, с тонкими подвижными ноздрями, губы чуть пухлые, нежные и свежие. Во всей её чуть согнутой фигуре, в её платье, с высоко поднятой талией, отчего ноги казались длинными и выигрывалось сложение, разлито было необыкновенное очарование.
Долго смотрел Коньков на это лицо, и тяжёлые думы бороздили его мозг.
За что? За что ходит, лечит, ухаживает за мной эта женщина, сестра, а может быть, жена того несчастного, который пал жертвой моего увлечения, опьянения атакой!
«О, mа Luçie bien aimée!» — вспоминался ему подавленный стон убитого лейтенанта...
Да, это Люси! Это, наверное, она...
Чувство благодарности наполняло его сердце, ему хотелось проверить себя.
Опёршись руками на подушку, он сел. Молодая женщина беспокойно оглянулась и подошла к нему.
— Кто вы? Зачем вы выходили меня с такой лаской и заботливостью, меня, вашего врага? — сказал он.
— Молчите, — тихо и кротко ответила она. — Вам запрещено говорить. Вы приехали больным и изнурённым в мой дом, а я считаю священным долгом оказывать помощь не только другу, но и врагу. Было бы жестоко оставить вас на произвол судьбы, изнурённого и больного...
— Но я казак...
— Я много читала про казаков. Я не думаю, чтобы вы злом отплатили мне за мои заботы.
Коньков помолчал немного. Потом, как бы собравшись с силами, он тихо произнёс:
— Вас зовут Люси де-Шамбрэ?
Удивление появилось в её глазах, она молча кивнула головой.
— Ваш муж, польский улан корпуса графа Турно, убит двадцать седьмого июня под Кореличами?
Слёзы показались в её глазах.
— Откуда вы это знаете? — спросила она.
Он показал глазами на тёмный портрет, по которому скользили лучи догоравшего солнца, и с мучительной грустью тихо произнёс: «Убил вашего мужа».
Мёртвая тишина воцарилась в комнате. Роковая тайна открылась. Вот почему Занетто, а не другая лошадь привезла казака, вот почему и сам казак очутился в её доме. Люси вздрогнула и побледнела, она пошатнулась, но, ухватившись за спинку стула, удержалась и, не промолвив ни слова, вышла из комнаты.
Коньков сильно взволновался. Он хотел было встать и последовать за нею, но удар был слишком силён для его только что начавших возвращаться сил: всё помутилось в его голове, и он упал на постель.
На другой день, когда Коньков очнулся, он опять нашёл Люси у своего изголовья.
Глаза её были заплаканы, в лице были следы бессонной ночи; но взор был спокоен и ласков.
Портрет лейтенанта де-Шамбрэ был убран, и кроткий лик улыбающейся Мадонны смотрел на него.
Коньков благодарно улыбнулся и пожал маленькую руку своей спасительницы.
А дни шли за днями. Молодой сотник поправлялся быстро. Более всего его интересовали известия о войне.
— Война кончена? — однажды спросил он её.
— Да, кончена, — тихо отвечала Люси.
— Кто победил? — взволнованный, садясь на постели, спросил он.
— Русские в Париже, — тихо ответила Люси. — Но не волнуйтесь!
Но Коньков не мог быть спокоен. Теперь, когда война так успешно кончилась, ему хотелось говорить, ему хотелось рассказать кому-нибудь всё то, что передумал он во время болезни.
И полились рассказы про Тихий Дон, что чуть плещется в уснувшей заводи, на которой едва заметён поплавок, что шелестит ласкаючи своими камышами и навевает негу и покой, о казаках, не знающих страха, терпеливых и выносливых, об атамане Платове, об его манере говорить, об его смелости и хитрости, о битвах и схватках.
В добродушном эгоизме не разбирал молодой казак, приятны или неприятны эти рассказы для француженки...
Люси слушала всегда ласково и внимательно; она внушала такое доверие к себе, что не вытерпел раз Коньков и рассказал ей про Ольгу...
Вся его страстная любовь к невесте вылилась в жаркой речи, заблестели глаза, заиграл в них новый, неведомый огонёк...
Побледнела Люси, слёзы выступили на её глазах.
Да, он любит горячо и пылко, но не её... Напрасно она холила и лелеяла его, напрасно спасла его жизнь, напрасно подавила в себе глухой протест против любви к нему, к убийце её мужа! И та любовь к молодому, свежему, неиспорченному казаку, что поборола всё, что была всего дороже, — была напрасна...