— Не поправят меня, Аким Михайлович, никакие лекарства, хмуро сказал Коньков.
— Посмотрим! — сказал Зазерсков. — Николаю Петровичу — моё почтение. Здорово, братцы!
— Здравия желаем, — гаркнули два казака так громко, будто их целый полк.
— Завтра к одиннадцати в пешем строю быть готовым... Поняли?
— Поняли.
— Да, брат, — снова обратился он к Конькову, — и везёт же тебе. Эка красавица хозяйка! Ну, пошёл дальше! Смотри, чтобы от жителей претензий заявлено не было.
— Будьте благонадёжны.
Зазерсков вышел. Казаки занялись поправкой амуниции и платья, а Коньков поднялся наверх и глубоко задумался, сидя у окна.
Ему стыдно было встретиться с Платовым. И не верил он ни в какие лекарства!..
XXI
Aimer, souffrir, mourir — void notre vie.[56]
А. Мюссе
К утру Конькову сделалось хуже. Опять разболелась грудь, дыхание стало стеснительным, и полковой костоправ, осмотрев его, нашёл, что выходить ему в строй невозможно.
День был жаркий, солнечный. Что-то праздничное носилось в воздухе. Коньков сидел перед открытым окном, вдыхал свежий запах сена, соломы и скотного двора, запах, присущий только немецким домам, смотрел, как полногрудая Гретхен подавала сено на вилах своему жениху и как сгибался и разгибался её стан, смотрел на ребятишек, помогавших одеваться казакам, и на стоящего под навесом Занетто.
Когда же он поднимал голову и смотрел вдаль — нерусский вид открывался перед ним. На зелени полей, здесь и там, выделялись красные купы кирпичных строений, блестел остроконечный шпиль церковной колокольни, и чернели и синели поросшие лесом далёкие Саксонские рудные горы. Горы с одной стороны подходили совсем близко, отроги их выступали вперёд, там лес был отчётливо виден, и близкими казались черепичные кровли нагорных селений.
А вдоль по широкой шоссированной улице, обсаженной липами и берёзами, с канавами по сторонам, собирались казаки и празднично одетые крестьяне.
И до них дошла весть, что знаменитый атаман Платов едет к ним. Каргин сказал Гретхен, Гретхен — Эмме, Эмма — Амалии, Амалия — Розе, Роза — Магдалине, та — Маргарите, всё своим мужьям и женихам, и пёстрые жилеты, новые штиблеты, куртки и цветные шапочки толпой запрудили улицу.
Дежурный урядник в кивере пробежал по улице, крича:
— Которые люди атаманского полка — выходи навстречу.
Из домов здесь и там начали показываться высокие фигуры казаков сотни Зазерскова. Кивера с ярко-голубыми шлыками, чекмени тонкого немецкого сукна — всё было новое, с иголочки, немецкими портными пошитое ещё в мае месяце, во время прохождения через Дрезден. Начали выходить и офицеры. Из старых сотрудников Зазерскова оставался один Коньков, да и тот больной лежал на обывательской квартире.
В сотне была самая зелёная молодёжь. Они попали к перемирию, а потому скучали и пили. Коньков, задумчивый, грустный, не по душе им пришёлся. Зато кадр урядников был великолепен. Это были герои Данцига, Люцена и Бауцена, большинство со знаками отличия Военного ордена.
Пришёл и Зазерсков, он осмотрел сотню, поправил мундиры двум-трём, приказал обтереть сапоги и начал ровнять.
Старые, заслуженные казаки помогали ему, поталкивая молодых, шепча им советы:
— Отвечать атаману громко и радостно. Скажет: «Здорово, атаманы-молодцы!» — кричите истово: «Здравия желаем, ваше сиятельство», потому теперь он пожалован графом.
— Слушаем, ваше высокоблагородие!
— Ну-ка, прорепетируем. Отвечать, как атаману. «Здорово атаманы-молодцы!»
— Здравия желаем, ваше сиятельство! — дружно крикнули казаки.
— Да смотри не затягивай! И головы поверните в ту сторону, и повыше их держите, и шею на воротник, и подбородок на себя. Вот так!..
Конькову доставляло необъяснимое удовольствие из тишины своей комнаты наблюдать это предсмотровое волнение. Опёршись локтями о подоконник, он смотрел на ярко горевшие голубые кивера, на вытянутых в две шеренги людей. Мало-помалу ему тоже передавалось их волнение, и с сильно бьющимся сердцем смотрел он на дорогу.
Платов везёт лекарство? Какое же лекарство может его порадовать? Порадовали разве его сотницкие галуны? Теперь даже если Георгия пожалует, зачем он ему? Он один на белом свете. Она убита или увезена Бог весть куда.
Ни отца, ни матери, ни родни — никого у него нет, он один мыкается по белому свету, в военных приключениях ища смысла жизни, с разбитым сердцем, не знающий любовных страстей.
Больной и одинокий, без правильного ухода, в далёкой немецкой земле погибнет он бесславно, и чужая земля покроет его прах, и никто не заплачет, никто не пожалеет его...
А кругом царит жизнь знойного лета.
Генрих, жених Гретхен, как изящно он сгибается, подавая снопы, и она, залитая румянцем, но спокойная, счастливыми глазами смотрит на сильного жениха. Они счастливы. Их счастье разливается кругом и возбуждает зависть Конькова. Каргин пойдёт под вечер гулять с Эммой и вернётся счастливый, с томными глазами; кроме того, у него есть Маруся, там, на Дону. Жмурин вернётся к жене, Зайкин будет бранить женщин и поносить их и в конце концов тоже женится.
Один он, Коньков, словно заклятой какой, вечно одинокий, вечно тоскующий. Но кто же ему запрещает полюбить ту же Эмму или даже Гретхен, и та, и другая, да и Маруся Сипаева, и Наташа, дьячкова дочка, не откажут ему ни в поцелуях, ни в любви.
Сколько раз приходила Гретхен и предлагала ему ухаживать за ним. Сколько раз она являлась ночью, когда у него начинался жар и бред, чтобы поправить одеяло, и жалела его; и гладила его по кудрям. Но исчезал бред, возвращалось сознание, и прогонял Коньков голубоглазую сиделку.
Не нужно ему было её ласк! Не хотелось ему делить свою любовь с кем попало, святотатством казались чужие поцелуи. И распалённое окружающей любовной атмосферой воображение вызывало её призрак, и страдал и мучился он один и проклинал свою жизнь.
Затихшая было лихорадка возвращалась вновь, начинался опять жар и бред, и не являлось необходимое спокойствие.
Иногда робким червячком зашевелится в его душе надежда, и тогда станет лучше, даже будто веселее, но сознаёт Коньков, что отыми от него эту смутную надежду — и тогда смерть!
Лекарство?! Когда-то сам Платов был бы лучшим лекарством для своего ординарца. Его бодрый, разумный вид живительно действовал на Конькова, и Коньков бы ожил; но то было давно. То было тогда ещё, когда кудрявый, бледный образ Ольги Клингель не вытеснил ещё всех привязанностей из казачьего сердца. То было в то время, когда верилось, что холостой выше женатого, что баба не для казака, когда похвала начальника была выше и лучше поцелуя, орден дороже свиданья, чин выше брака...
А теперь... Ничто его не развеселит, и никаким лекарством не вылечит, его Платов.
Но, может быть, Платов везёт весточку об ней? Куда!.. Давно бы было слышно. Разве мало воды утекло с ноября по июль?..
Но всё же робкая надежда начинает шевелиться в мозгу у Конькова, и на одну минуту он как будто успокаивается, но потом отчаяние, ещё сильнейшее, охватывает его... «Нет, где же Платову догадаться, что меня может излечить, где же ему так порадовать меня?!» И одиночество, сплошное, тяжёлое, охватывает его всего, и опять не мил ему свет, не мила ему жизнь...
Вдали, на том месте, где дорога сворачивает из леса и где лежит большой белый камень, показалась пыль, и чёрное пятно быстро приближается к селу Матзвиц, слышен уже мерный топот лошадей, и коляска с поднятым верхом, а за ней другая дальше тарантас с атаманским багажом гремят и пылят по дороге.
— Смир-р-но! — гремит торжественная команда Зазерскова. — Глаза нале-е-во! Ты, я тебя — куда выдался? — громким шёпотом осаживает он любопытного казака из молодых.
Немцы снимают шляпы. Тишина, прерываемая визгливым лаем собачонки да кудахтаньем кур, водворяется кругом.