Я в этот раз, всмотревшись в Скобелева, увидел в нём громадную перемену. Видимо, заботы по командованию экспедицией не прошли для него даром.
Он осунулся, обрюзг... На лбу прорезались морщины, между бровями легла какая-то складка... В глазах была та же решительность, та же энергия в лице, но от всего Скобелева веяло чем-то только что пережитым, печальным... Я разговорился с ним...
— На меня произвело такое влияние не сама экспедиция... Хоть были ужасные моменты... Войск мало, неприятель силён... Ну, да это что! Не таких бивали!.. Смерть матери — вот что меня в сердце ударило... Я долго себе представлял её зарезанною... И кем же, человеком, всем обязанным мне, решительно всем!.. Я был первые дни после того как потерянный!.. И до сих пор ещё она стоит передо мною... Точно зовёт меня... И знаете, мне кажется, что и самому-то осталось не долго жить...
— Полноте, в тридцать семь лет!..
— Да... Слишком много горючего материала кругом... Слишком много... И столько разных благоприятелей, что не совладать с ними... Открытый враг не страшен... Впрочем, отдохнув в Париже, успокоюсь...
Как Скобелев отдохнул в Париже, всем известно... Эта натура не знала отдыха и не понимала его...
После его парижской речи мы опять не виделись долго, очень долго... Только за несколько недель до его смерти я встретил генерала в Москве... И это было наше последнее свидание. Я его нашёл в «Славянском базаре» опять совсем оправившимся, здоровым, сильным, весёлым... Когда я выразил это, он рассмеялся.
— Я всегда так, когда дела много, крепну... Так и теперь... Занятий у меня по горло, готовлюсь к крупному делу... И сверх того, немцы доставляют мне много, очень много удовольствия.
— Каким образом?
— Очень уж эти шнельклопсы разозлились на меня... То какой-нибудь унтер-офицер вызывает меня на дуэль, то сентиментальная берлинская вдова посылает мне проповедь о сладостях дружбы и мира, то изобретатель особенного намордника для собак назовёт его «Скобелевым» и обязательно сообщает об этом, то юмористические журналы их изображают меня в том или другом гнусном виде... Я знаю, вы были против моей парижской речи... Но я сказал её по своему убеждению и не каюсь... Слишком мы уж малодушничаем. И поверьте, что если бы мы заговорили таким языком, то Европа несомненно с большим вниманием относилась бы к нам... Наши добрые соседи тоже, пока мы поём в минорном тоне, являются требовательными и наглыми, как почувствовавший свою силу лакей; но когда мы твёрдо ставим своё требование, они живо поджимают хвосты и начинают обнаруживать похвальную скромность!.. Я не враг России... Больше чем кто-нибудь, я знаю ужасы войны; но бывают моменты в государственной жизни, когда известный народ должен всё ставить на карту... И поверьте, эти господа не рискнут на войну с нами. Они ловко пользуются нашими страхами, забирают нас в руки, показывая одно пугало за другим, но как только мы в свою очередь им покажем когти, они первые в кусты... Только, знаете, надо показывать когти-то разом и решительней... Чтобы они чувствовали!
И тут же он мне передал целый ряд событий и встреч в России и за границей, которые, к сожалению, по обстоятельствам, не зависящим от меня, не могут быть помещены в эту книгу...
Немного спустя пришли к нему Ладыженский и Хлудов… Мы сели завтракать. Пошли разговоры о нынешнем положении России, тягостном и в экономическом, и в нравственном отношении… Видимо, что это живо волновало Скобелева, и он тут же делал несколько метких определений и характеристик государственных деятелей, с которыми в настоящее время приходится иметь дело нашему отечеству... Результаты беседы вышли неутешительны...
— А всё-таки будущее наше... Мы переживём и эту эпоху... Слава Богу — не рухнет от этого Россия...
И мало-помалу оживляясь, он начал читать наизусть стихи Тютчева и Хомякова... Читал он их великолепно, придавая каждому поэтическому образу особенный блеск и колорит, каждой фразе более сильное выражение... Наконец, не выдержал, увлёкся, пошёл к себе наверх и принёс оттуда только что вышедшие новые издания этих поэтов, присланные ему Аксаковым...
— Я не надоел вам?..
— Напротив...
Зашёл разговор о печати, и Скобелев высказался вполне за её свободу.
— Я не знаю, почему её так боятся. За последнее время она положительно была другом правительства. Все крупные хищения, все злоупотребления были указаны ею именно. Я понимаю, что то или другое правительственное лицо имеет повод бояться печати, ненавидеть её. Это так, но почему всё правительство относится к ней с такой подозрительностью, почему только и думают о том, как бы её ограничить? Если хотите, при известном положении общества печать — это спасительный клапан. Излишек недовольства, жёлчи уходит в неё... У нас даже писатели только и говорят, что об ограничении того или другого литературного исправления; мне кажется, что и со стороны консерваторов это не совсем ловко. Нельзя же в самом деле запретить высказываться всем, кто не согласен со мною. Для власти, если хотите, свободная печать — ключ. Через неё она знает всё, имеет понятие обо всех партиях, наперечёт видит своих врагов и друзей. В Швеции вот, например, судят воров специальные суды, а суд присяжных ведает печать. У нас, напротив, грабители и хищники пользуются благами суда гласного, а литература карается административно.
И действительно, в этот же день к Скобелеву при мне приехал один из московских издателей. Я ушёл на время к Ладыженскому, рущукскому консулу, остановившемуся там же... Когда я вернулся к Скобелеву, он, улыбаясь, передал мне следующее.
— Вы знаете, у печати нет более злейших врагов, чем она сама.
— Почему это?
— А потому, вот, например, человек и умный, и просвещённый... А знаете ли вы, за что он главным образом набрасывается на Игнатьева?
— За что?
— За то, что тот не хочет закрыть «Голос» и «Русскую мысль». Не может же в самом деле правительство быть органом той или другой газеты и принимать, на себя её защиту... Ведь этак мы дойдём Бог знает до чего. Что касается до меня, я никогда не питал раздражения против печати. Когда она ополчилась на меня за мою парижскую речь, я счёл это совершенно честным и уместным с её стороны. Они писали по убеждению, по-ихнему я был вреден в данную минуту. Раз уверен в этом — подло молчать! Точно так же, как и я был бы вполне уверен, что, промолчи я в Париже, это бы не сделало мне чести. В силу этого я бы никогда не принял никакого административного поста. Бить врага в открытом поле — моё дело. А ведаться с ним полицейским миром — слуга покорный. Вот Аксаков — совсем другое дело... Я горячо люблю Ивана Сергеевича и никогда не слышал от него ничего подобного. Ни разу при мне он не сослался на необходимость зажать рот тому или другому...
Зашёл разговор об издателе «Руси».
— Он слишком идеалист... Вчера он это говорит мне: народ молчит и думает свою глубокую думу... А я так полагаю, что никакой думы народ не думает, что голоден он и деваться ему некуда, выхода нет — это верно. Вы только что объехали добрую половину России, расскажите-ка, что творится там.
Я начал ему передавать свои впечатления. Рассказал ему о заводах, где, несмотря на совершенство производства, половина рабочих распущена по домам, потому что наша таможенная система вся направлена на поощрение иностранных фабрикантов и заводчиков; рассказал об истощении почвы, о крайнем падении скотоводства, о том, что нищенство растёт не по дням, а по часам.
— Это ужасно... Ужасно... Ещё вчера я то же самое говорил, мне не верили... Преувеличиваю я, видите ли...
Нашему разговору помешал какой-то русский немец... Явился с Владимиром в петличке и давай приседать...
— Что вам угодно?
— Я хочит делать большой канал...
— Где, куда?
— Соединяет два моря... Арал и Каспий... Для обогащений всей России... Благодетельство есть это, ежели соединяйт.
Насмешливая улыбка скользнула по лицу Михаила Дмитриевича.